Начало \ Написано \ Л. В. Розенталь | |
Открытие: 10.01.2012 |
Обновление: 25.04.2023 |
Л. В. Розенталь
Источник текста: Розенталь Л. В. Непримечательные достоверности. Свидетельские показания любителя стихов начала XX века / Вступ. статья, публикации и комментарии Б. А. Рогинского. М.: Новое литературное обозрение. 2010. С. 657-663. Поправлены в соответствии с размещением нумерация и содержание примечаний. Розенталь Лазарь Владимирович (1894-1990) - искусствовед, экскурсовод и исследователь экскурсионного дела, страстный любитель поэзии, литератор и мемуарист.
"Как ни подстраивайся, герой совсем
расходится с эпохой. Особенно остро это чувствуется на страницах
воспоминаний, посвященных любимым стихам. Именно в начале 1930-х на
столе героя снова появляются стихи Анненского. "Мне кажется, что
Анненский носил в себе весь мир ощущений, чувствований и раздумий, под
бременем которых изнемогают сейчас те из моего поколения, кто еще
остался в живых".
С 1921 года снова стали появляться стихи. Поэты демонстрировали свою способность к анабиозу. Среди них одним из первых оказался Владислав Ходасевич. Это было почти новое имя. Он писал очень простые стихи, которые пришлись по вкусу читателям книг однотысячного тиража. Темой Ходасевича стал ущербный мир малых дел, обыкновенных вещей, жалостливых чувств, мыслей о смерти.
Висел он, не
качаясь, С этим почти не страшным образом самоубийцы сходен другой, изощренно жестокий:
А к рассвету в
молочном тумане повис Такое сходство не случайно. Простота Ходасевича ведет свое начало от терпкости Иннокентия Анненского. Ходасевич для тех, кто сохранил еще к началу нэпа старинное пристрастие к поэзии, мог казаться значительным и нужным. Но его надуманно-упрощенной лирике не хватало некоего особого оттенка трагизма, которым было проникнуто сознание моего поколения. Постепенно мы сживались с мыслью, что обречены на вымирание. И если нас еще могли волновать стихи об ущербном существовании, о напряженно-обостренном ощущении мира малых дел, то это были 'нежданные и певучие бредни' Анненского. 'Последний из Царскосельских лебедей'3 был поэтом, издавна весьма чтимым. Его окружал ореол необычной судьбы. При жизни он был известен как филолог-классик, как педагог, как чиновник. И лишь после смерти он был признан избранными литературными кругами как изысканнейший современный лирик. Его стихи 'Смычок и струны' цитировались на страницах 'Аполлона' наряду с лучшими образцами чемпионов* символизма. Это же стихотворение в качестве примера хорошей современной поэзии читал Владимир Васильевич Гиппиус нам, школьникам, когда мы приходили к нему на дом для задушевных разговоров. Рекомендации были весьма авторитетны; я начал коллекционировать книги Анненского. Библиофилы могли мне завидовать: я стал обладателем всего его печатного oeuvre'a4, бывшего редкостью книжного рынка. * Слово использовано Анненским для характеристики поэзии А. Блока в статье "О современном лиризме". Анненский представлял собою русский вариант импрессионистической струи французского символизма. Во многих своих мотивах и приемах он сходен с Рембо, Корбьером, Ролланом, Лафоргом, которые, в свою очередь, в той или иной степени восходят к Бодлэру. С Бодлэром для меня были связаны воспоминания о первом отроческом увлечении стихами. В надменно-мрачной декларации 'Оставь меня. Мне ложе стелет скука. Зачем мне рай, которым грезят все'5 я сразу же узнавал отзвуки бодлэровской патетики. Бодлэровский религиозный восторг перед поэзией явственно слышался в призыве 'искать следов Ее сандалий между заносами пустынь'6. Анненский легко завоевывал наши симпатии. Излюблены были им темы томительной бессонницы, непроглядной осени, тумана и талого снега петербургской 'черной' весны. Все это было издавна знакомо, все это было почти обязательным для тех, кто числился в тогдашнем поэтическом пантеоне. Анненский придавал всему своеобразный характер российского надрыва, 'достоевщины', сочетающейся с манерностью французского декаданса:
Я люблю, когда в
доме есть лети В этих строках весьма точно закреплено то восприятие жизни, нарочито мучительное (если угодно - садистическое), которое мы старательно в себе культивировали. Тут уж Бодлэр был далеко превзойден; его самобичевания казались каким-то архаическим примитивом. Образцом мог служить скорее Розанов, бывший тогда в моде. Это он, кокетничая своей откровенностью и подхихикивая, признавался: 'Я не хочу истины, я хочу покоя'8. Анненский предвосхитил признание Розанова; поэт искал ответа на свои сомнения у одной-единственной Звезды 'не потому, что от Нее светло, а потому, что с Ней не надо света'9. Такое отречение от истины, от света изобличало принадлежность к 'подпольным людям'. 'Человек из подполья' был тогда в чести; мы чувствовали, что он нам сродни, и старались походить на него. 'Человеку из подполья' было отказано в благодати религиозного чувства. Однако представить себе мир без бога он не решался. Точно так же и мы, проводившие свою юность в чадные годы реакции, боялись собственного неверия. Мы воспринимали свой атеизм как органический порок. Нас подавляли настойчивые заверения теургов российского символизма, что вне религиозного сознания немыслимо жить. Потому-то нам так понятна была мука поэта, который сознавался: 'Я не молюсь никогда, я не умею молиться' - и в то же время не мог подавить в себе 'мытаря'10. Эта половинчатая, робкая арелигиозность порождала обостренный интерес ко всяким проявлениям богоборчества. Лично я старательно собирал мотивы богоборчества в мировой литературе от ветхозаветного пророка Ионы до русского нигилиста - 'беса' Кириллова. И здесь Анненскому принадлежало последнее слово. Галерея богоборцев достойным образом завершалась его 'Царем-Иксионом'. Заключительные слова этой необычной трагедии - 'человека мучат' - звучали как 'motto' ко всему написанному поэтом. Изощренно мучительным представлялось не только человеческое существование. Мир вещей, любви к которому учились у Анненского и акмеисты, и Ходасевич, наделялся также способностью к страданию, Годами вырабатывалась та особая нервная чувствительность, при которой начинает казаться, что столкновение предметов, даже простое их соприкосновение порождают боль и мучение. Образ соломенного чучела, бросаемого для потехи в водопад, становился образом страдания, которое горше человеческого:
То было на
Вален-Коски. Кукла не гибнет; после долгого кружения река выносит ее все на один и тот же камень. На фоне осеннего чухонского ненастья, столь знакомого петербуржцам по поездкам на Иматру, эта истерзанная кукла воспринимается не только как символ, но и как реальное воплощение муки; ее обиды для сердца нашего уже 'обиды своей жальчей'12. Да что кукла? Поэт даже клубам дыма зимнего поезда, задевающим за колеса, готов приписать склонность к добровольному самоистязанию:
И была ль так
постыла им степь, Иннокентий Анненский был весьма изысканным и очень современным поэтом. И все же его больше почитали, чем любили. Он умел проникать до тайных глубин души, но овладевать сердцами не был в силах. Он страдал поэтическим косноязычием. Его импрессионизм был не только стилистическим приемом, но прикрывал отсутствие профессиональной маэстрии. Анненскому редко удавалось достичь той полной художественной законченности, которая придает всему произведению силу магического воздействия. Он создавал необычные, незабываемые образы, умел увидеть среди мартовского таяния снегов 'ожившей земли в неоживших листах ярко-черную грудь', но затем тотчас же срывался, беспомощно лепеча банальные слова 'И дрожа поскорее из сада ушли... только раз... только раз...'. Иногда же не хватало и слов. Тогда оставалось отшучиваться междометиями - 'Когда б не пиль и не тубо, да не тю-тю после бо-бо'14. Здесь шуткой равно маскировались и смертельный страх, и теоретическое бессилие. Анненский мужественно сознавал несовершенство своих произведений, 'перегоревших на медленном огне'. Творчество было мукой, и не раз он занемогал среди неравного боя. И все же он любил свои стихи, как 'любит только мать и лишь больных детей'15. Но что делать: те, кто, подобно мне, жили чужими стихами, а сами были бесплодны, могли лишь сочувствовать, но на любовь к чужим 'больным детям' не были способны. Подлинный пиетет вокруг имени поэта поддерживали преимущественно те, кто сами писали стихи. Для 'постсимволистов' всех толков, включая сюда и акмеистов, Анненский был примерно тем же, чем Велимир Хлебников для футуристов. А затем должны были пройти годы, многие годы, чтобы внезапно с новым трепетом начать перечитывать стихи, которые были почти забыты. Но теперь они стали мучительно близки именно своим косноязычием и неудачливостью. Для этого надо было вступить в эпоху небывалых масштабов, к которым мы совсем не были подготовлены. Надо было ощутить себя творчески бессильным, оттесненным в ряды тех, кто обречен на бездеятельность и одиночество. Надо было перейти за середину жизненного пути и научиться слушать замирания своего больного сердца. Конечно, не случайно к началу пятилетки, когда почти уже никакие стихи не были больше нужны, книги Анненского снова появились на моем столе. Мне кажется, что Анненский носил в себе весь мир ощущений, чувствований и раздумий, под бременем которых изнемогают сейчас те из моего поколения, кто еще остался в живых. Сознание ущербности своего существования, пристальное всматривание в мир малых дел, 'траурный эстетизм' - всем этим была полна его поэзия, и это все, чем я сейчас живу. И потому-то так часто вспоминаются безрадостные бредовые строки:
Ночь не тает.
Ночь как камень, Малые дела, повседневные заботы захлестывают нас. И вовсе не надо предаваться картежной игре, чтобы, пребывая в постоянном ожидании внезапного конца, вместе с поэтом в отчаянии восклицать:
Подумай: жертву
накануне гильотины Остается лишь одно: утешаться изящными элегическими уподоблениями:
Я на дне, я
печальный обломок. А когда мне хочется сохранить мужество перед лицом современности, с неутомимой последовательностью отвергшей меня, то я вспоминаю о 'Расе' Анненского, о царскосельской статуе. С детства, начиная с первых посещений Летнего сада, мне так памятны на фоне осенних парков изъязвленные временем белые статуи. С какой любовью я вновь и вновь останавливался перед ними в Детском Селе, в Павловске, в Гатчине, в Кускове, в Архангельском. О скольких из них можно было повторить:
Одни туманы к ней
холодные ласкались, Траурная красота гибнущих парков с разбитыми статуями - это, если еще раз проверить все свои пристрастия сегодняшнего дня, единственное, что еще может наполнить душу лирическим волнением. И потому-то невыразимо сладостно звучат стихи, в которых заключено последнее мужественное и невеселое признание умирающего эстетизма:
Не знаю почему -
богини изваянье Когда-то в юности мы верили, что сегодня предназначено нам, что в этом мире уготовано для нас и место и дело. Тогда мы, подобно царю Иксиону, всегда были готовы предпочесть чашу Гебы, дарующую бессмертие, чаше Леты, обещающей забвение скорбей. Но наступили иные времена; о бессмертии никто не мечтает и только молит о равнодушии:
О дайте вечность
мне - и вечность я отдам Таков итог жизни, которая не удалась. Этот итог посмертно подвел за нас Анненский. Неслучайным представляется поэтому поздний успех наиболее совершенного его произведения - вакхической драмы 'Фамира-Кифаред'. В ней предвосхищены те трагические коллизии, которые готовила нам судьба. 'Фамира-Кифаред' была показана в год революции на сцене Камерного театра, являвшегося цитаделью эстетизма того времени20. Изысканное оформленье Экстер сочетало античные реминисценции с приемами кубизма. Церетели, исполнявший главную роль, с незабываемым мастерством читал стихи. Я знаю людей, которые бесчисленное число раз ходили смотреть этот спектакль. Мне довелось его увидеть в годы Гражданской войны. Зрители ворочались в креслах, ежась от холода. На сцене сплетались гирлянды из обнаженных раскрашенных тел. Освещение задника декорации должно было воспроизводить цвета то голубой эмали, то темного сапфира, то черепаховых облаков. Я сидел во втором ряду: огромный куб, сооруженный у рампы, назойливо лез в глаза и заслонял актеров. Около меня возилась стайка восторженных подростков-театралов, осчастливленных тем, что в их обществе находится сама Алиса Георгиевна21, которая в спектакле не участвовала и сидела здесь же в зрительном зале. А поверх всего этого звучал трагический пятистопный ямб Иннокентия Анненского. Нимфа словно в бреду рассказывала о своей неудачливой жизни:
...Опять чернела
ночь, Сатиры травили призрак самоубийцы, мелькавший в лунном свете. Страдалец Фамира стонал на пороге своей хижины; он ослепил себя, ибо, услышав пенье муз, он не мог снести даже мерцаний света. И неистовая нимфа, в ослеплении толкающая сына на гибель, горестно взывала к вакханке, празднующей торжество своего бога:
Ты факел свой
затеплишь полуночный, - Примечания:
1 В. Ходасавич. "В Петровском парке"
(1916).
|
|
Начало \ Написано \ Л. В. Розенталь | |
|