Начало \ Именной указатель \ В. Ф. Ходасевич и Анненский

Сокращения

Обновление: 02.10.2016

В. Ф. Ходасевич и Анненский

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886-1939) - поэт, критик и публицист. Начал печатать стихи в 1905 г., первая книга "Молодость" вышла в 1908 г. В 1906-1907 гг. активно сотрудничал в "Перевале", где печатался и Анненский. Интересно, виделись ли они? Автор одной из немногих рецензий на "Книгу отражений". И. Ф. Анненский с творчеством Ходасевича был знаком, т. к. даёт ему краткую характеристику в первой части статьи "О современном лиризме" - "ОНИ". Наверное, знал и о рецензии на свою книгу.
Написанное Ходасевичем об Анненском, главным образом статья "Об Анненском", не оставило равнодушными ни его современников, ни сегодняшних исследователей. Мнения, подчас, противоположны. См.:

Ходасевич В. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М., 1996. Т. 2. С. 481-483.

Жолковский А. К. Зеркало или трельяж? // "Вопросы литературы", 2011, 6. PDF, 500 KB
Кокотов А. Не только об Анненском.
Черкасов В. А. "Виноград созревал..." (И. Анненский в оценке В. Ходасевича).

Кроме того, Ходасевич упоминает Анненского, начиная свой очерк "О символизме":

Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского.
Владислав Ходасевич. Колеблемый треножник. М., "Советский писатель", 1991, с. 544 (Газета "Возрождение" (Париж), 5 мая 1928)

Ещё Ходасевич говорит об Анненском в очерке "Памяти Сергея Кречетова":

... в том же самом "Перевале" начали появляться стихи автора, который незадолго до того, под скромным псевдонимом "Ник. Т-о", выпустил никем не замеченную книжечку "Тихие песни". Этот автор был Иннокентий Анненский. Впоследствии "Гриф" выпустил первое издание его "Кипарисового ларца": заслуга огромная, неоспоримая, неотъемлемая, которой одной хватило бы но то, чтобы с избытком покрыть все издательские промахи Кречетова.
Владислав Ходасевич. Колеблемый треножник. М., "Советский писатель", 1991, с. 437 (Газета "Возрождение" (Париж), 28 мая 1936).

См. по теме:

Дзуцева Н. В. И. Анненский и Вл. Ходасевич: между драмой и трагедией.

 

[Рец.] И. Ф. Анненский. "Книга отражений". Спб. Ц. 1 р.
ОБ АННЕНСКОМ
Редакция 1
ОБ АННЕНСКОМ
(к двадцатипятилетию со дня кончины) Редакция 2
ОБ АННЕНСКОМ (Читано в Петербургском Доме Искусств на вечере, посвященном памяти И. Ф. Анненского, 14 декабря 1921 г.). В изд. (?): Ходасевич В. Ф. Избранная проза / Предисловие и примечания Н. Берберовой. Russian Publishers, inc. New York, 1982. Редакция 3

Рецензия на книгу:
И. Ф. Анненский. "Книга отражений". Спб. Ц. 1 р.

Источник текста: "Золотое руно", 1906, ? 3, с. 137-138, подп. "Сигурд".

В предисловии к своей книге г. Анненский говорит: "Самое чтение поэта есть уже творчество". Следовательно, уж он-то более чем кто-либо другой должен полагать, что и критика - тоже творчество. Поэтому, если г. Анненский не предпослал <бы> своей книге слов о чтении, как творчестве, к нему предъявлялись бы одни требования, теперь можно с правом предъявить другие. Сказав эти слова, г. Анненскому нужно или молчать или оправдывать себя, как поэта. Теперь мы ждем от него всей творческой цельности и оригинальности. Ни того, ни другого он не являет. "Книга отражений" - ряд разрозненных, ничем между собою не связанных статей, дающих некоторое представление о том, что может сказать г. Анненский о Гоголе, Достоевском, Л. Толстом, Чехове, но совершенно не объединенных между собою общей мыслью, словно тетрадь ученических сочинений. Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10-15 тому назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми. После незабываемых строк Д. С. Мережковского, например, заметки г. Анненского о Достоевском просто скучны и не нужны.

В некоторых очерках г. Анненский избирает синтетический путь для приближения к автору или произведению. При этом объясняет: "Сами очерки покажут читателю, в чем тут дело". "Дело" же, очевидно, в том, что критик полагает путь синтеза наиболее простым, наиболее непосредственным. Оставлю это заключение на его совести, но напомню, что "простота" иногда бывает лишь кажущейся и часто слишком обязывает. Чтобы играть на бутылках, быть может, надо быть больше музыкантом, чем играя на скрипке, - чтобы не остаться только фокусником...

Один из очерков г. Анненский называет "виньеткой на серой бумаге к "Двойнику" Достоевского". Но тогда эта статья должна обладать всякими свойствами виньетки - внутренним соответствием, даже большим, пожалуй, нежели внешним, совершенной законченностью и совершенной краткостью. Ни одна из "виньеток" г. Анненского этим требованиям не удовлетворяет.

Нас больше заинтересовала бы последняя статья книги - "Бальмонт-лирик", как написанная приличным человеком иного литературного лагеря, если бы не было в ней полемики с бульварными критиками и мнениями "общества", в чьих глазах г. Анненский зачем-то старается "оправдать" Бальмонта, и если бы сам он не сделал в ней ужасающего признания: "Я лично успел (?) более или менее разобраться (?) лишь в творчестве одного из новых поэтов - К. Д. Бальмонта..." А ведь прошло ровно десять лет с тех пор, как вышла вторым изданием книга "Chefs d'oeuvres"...

Что ж, Ходасевичу было двадцать лет, примерно столько же, сколько и другому рецензенту, отозвавшемуся о книге Анненского с тем же молодым наскоком - К. И. Чуковскому. Правда, ему не случилось попасть в круг людей, близких к Анненскому, и они, видимо, не общались. Так что Ходасевича потом не мучили угрызения совести, как Чуковского, но должное почтение пришло и к нему, что видно из статьи, посвященной памяти Анненского, даже сквозь спорный подход к его поэзии.

ОБ АННЕНСКОМ

Источник текста (из домашнего собрания Н. Т. Ашимбаевой): Владислав Ходасевич. "Сопутники в большом и малом". Из литературного наследия. / Вступ. статья и публикация Н. А. Богомолова // Литературное обозрение, 1988, ? 8. С. 107-112.
Первая публикация: "Феникс", кн. 1. М., 1922. С. 122-136.
Портрет работы Ю. П. Анненкова, 1921 г.

Из вступительной статьи:

И здесь <в статьях о литературе> поэт далеко не однозначен. О литературе прошлого он мог писать как отстраненный наблюдатель, но в статьи о современной ему литературе почти всегда вносил ноту субъективного, откровенно личного начала.

Поэтический мир Иннокентия Анненского был для Ходасевича объектом постоянного и часто пристрастного внимания. Он называл Анненского в числе тех поэтов, которые сильнейшим образом воздействовали на его творчество. Н. Н. Берберова, третья жена Ходасевича, свидетельствовала: 'Он сам вел свою генеалогию, от прозаизмов Державина, от некоторых наиболее 'жестких' стихов Тютчева, через 'очень страшные' стихи Случевского о старухе и балалайке и 'стариковскую интонацию' Анненского'14.

Но существовал у этой статьи и еще один источник, о котором мы можем узнать из писем Ходасевича к Г. И. Чулкову. 20 января 1921 года, вскоре после переезда из Москвы в Петроград, он написал ему: 'Здесь говорят только об эротических картинках, ходят только на маскарады, все влюблены, пьянствуют и 'шалят'. Ни о каких высоких материях и говорить не хотят: это провинциально. И волна эта захлестнула, кажется, даже Блока. Об его синем домино рассказывают как о событии дня... Вчера вечером меня подняли и повели вниз, читать стихи с Кузминым. Народу было не много. Кузмин почитает Лермонтова разочарованным телеграфистом. Здешние с ним солидарны. Я не бранюсь и веду себя скромно: пусть думают, что я тоже дурак, а то обидятся'15. Даже 'более порядочный тон', как он пишет в другом письме к тому же Чулкову, литературного Петербурга, не может его примирить с тем, что в тогдашней обстановке господствовало стремление, восходящее к кругу 'Цеха поэтов', при разговоре о поэзии оценивать ее в первую очередь чисто формально, нередко теряя из виду духовную природу поэзии, ее содержание. Вспоминая об одном литературном споре с Гумилевым, он так определял позицию последнего: 'Не мое дело разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости'. Его же собственная точка зрения была такова: 'Указывал я и на учительный смысл всей русской литературы, на глубокую мудрость русских поэтов, на серьезность, как на традицию русской словесности, - Гумилев был непреклонен'16. В этом разноречии позиций Ходасевич вряд ли мог не обратить внимание на то, что в круге 'Цеха' формируется своеобразный культ Анненского, приобретающий очень часто характер восторженного поклонения 'мастерству' покойного поэта. Почти вся младшая часть 'Цеха' (Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп, Вс. Рождественский) преклонялась перед Анненским, нередко даже ставя его 'заветы' выше принципов своего метра - Гумилева. Один из этих поэтов, Георгий Иванов, сформулировал это в своих поздних стихах: <далее - полный текст стихотворения "Я люблю безнадежный покой...">17.

Но этому преувеличенному, подчеркнутому преклонению Ходасевич отказывал в подлинном понимании сущности поэзии Анненского, и потому его статья представляет собой не только замечательно глубокое размышление над вечными проблемами, всю жизнь волновавшими как Анненского, так и его самого, но отчасти и пастиш, призванный эпатировать поклонников поэта.

В письме все к тому же Г. Чулкову (судя по всему, статья попала в альманах через его посредство) Ходасевич писал: 'Вчера устроили вечер в память Анненского. Верховский нудствовал 50 минут, классифицируя Анненского. Он мог бы сказать про себя словами Блока: 'Из толпы мне кричали: 'довольно!'. Впрочем, не кричали, но выходили из залы, в дверях была давка. <...> Ну-с, потом Ахматова читала стихи Анненского, изданные. Потом я клятвенно заверял почтеннейшую публику, что Анненский - то же, что толстовский Иван Ильич, только стихотворец. Но - с Иваном Ильичом было чудо (конец повести), а с Анненским не было. Мораль: не гордитесь, поэты. Кажется, велят повторить это в Вольфиле. Потом сын Анненского читал стихи неизданные. Все это было торжественно, потому что сын Анненского меня не слышал. Иначе бы избил, и вечер много утратил бы в отношении импозантности. Опять: простите дурашный тон. Я три ночи не спал, пишучи статью, вовсе не дурашную. Поэтому сегодня хожу, как после длительного пьянства'18.

Сопоставление и противопоставление поэзии Анненского собственному творчеству составляют ту подпочву статьи, которая и определяет в первую очередь ее ценность для сегодняшнего читателя. Она далека и от импрессионистических восторгов, захлестнувших посмертную литературу об Анненском, и от позиции начинавшего складываться вокруг его поэзии литературоведения. Естественно, что образ поэта, возникающий на страницах статьи, не вполне совпадает с тем, что мы знаем ныне об Иннокентии Анненском, но зато наши знания о поэзии самого Владислава Ходасевича после ее чтения становятся намного глубже и значительнее.

14 'Современные записки', 1939, мн. 69, с. 260.
15 ГБЛ, ф. 371, карт. 5, ед. хр. 12, л. 45об-46, частично опубликовано: Литературное наследство, т. 92, кн. 3. М., 1983, с. 519.
16 Владислав Ходасевич. Избранная проза. С. 175-176.
17 Георгий Иванов. 1943-1958. Стихи. Нью-Йорк, 1958, с. 87. О 'культе Анненского' см.: Тименчик Р. Д. Поэзия И. Анненского в читательской среде 1910-х годов. - Блоковский сборник, VI. Тарту, 1985, С. 111-116. Он же. Заметки об акмеизме. III - Russian Literature, 1981, IX, p. 175-189.

18 ГБЛ, ф. 371, карт. 5, ед. хр. 12, л. 47об-47. Текст доклада мы публикуем по альманаху 'Феникс' (М., 1922). Кроме этого, он с подзаголовком: 'Читано в Петербургском Доме Искусств' на вечере, посвященном памяти И. Ф. Анненского, 14 декабря 1921 г.', был опубликован в журнале 'Эпопея' (Берлин, 1922, декабрь, ? 3, с. 34-56). В 1935 г. Ходасевич решительно сократил статью и с пометой: 'К двадцатипятилетию со дня кончины' (имеется в виду смерть Анненского 30 ноября ст. ст. 1909 г.) перепечатал ее в газете "Возрождение" (1935, 14 марта, ? 3571). В варианте 'Возрождения' статья вошла в книгу 'Литературные статьи и воспоминания' (Нью-Йорк, 1954, с. 161-173).

1

Хорошим поэтом, мастером, с некоторых пор почитается у нас тот, кто умеет наиболее цельно, отчетливо, определенно 'выразить' или 'выявить' себя. Что же касается того, что именно выявляется, какое Я выражается в этом 'себя' - такой вопрос чаще всего не поднимается. Он не в моде. В крайнем случае требуют, чтобы это Я было оригинально, то есть не похоже на другие, так сказать - соседние Я. В конце концов, это есть следствие грубого механического отсечения формы от содержания; причем все внимание ценителя обращено на форму.

Мне довелось слышать немало восторженных суждений о поэзии Анненского. Но чем восторженнее были поклонники почившего поэта, тем больше говорили они о форме его поэзии, тем меньше об ее смысле. Будучи сам почитателем Анненского-поэта, я не возражал против самых высоких оценок, но, слушая, отчетливо чувствовал их односторонность. Говорили, но не договаривали. Вернее - молчали о самом главном.

С поклонниками Анненского слишком часто происходит то же, что, покуда он жив был, происходило с его сослуживцами. Глядя на его форменный сюртук, говорили они почтительно: 'действительный статский советник'. Но Анненский про себя понимал иначе: поэт знал, что его содержание (поэт) не равно форме (форме министерства народного просвещения). Содержание же разлагало форму, взрывало ее изнутри. В стихах Анненского всего менее можно узнать лицо директора гимназии. Этого не замечали сослуживцы.

Благополучные эстеты (сослуживцы по Геликону) не видят того, что значит поэзия Анненского, - или не хотят видеть. За его лирикой не слышат мучительной, страшной человеческой драмы. Что и о чем говорит им поэзия Анненского - это их, в сущности, не касается. Они рукоплещут форме. Форма у Анненского остра, выразительна, часто изысканна. Следовательно, Анненский - мастер, 'ваше превосходительство', и все обстоит благополучно. Но и здесь, как в жизни Анненского, из благополучного как рвется наружу неблагополучное что. Однако ж эстеты верны себе. Спокойные, не омрачаемые сомнениями, вивисекторы жизни (ибо поэзия - жизнь, а поэт - человек), они удовлетворенно констатируют, что вот у этого человека, Иннокентия Анненского, прекрасные голосовые связки. Реагируя на боль (которая их не касается), он проявляет все, по их мнению, необходимые качества мастера, потому что кричит чрезвычайно громко и выразительно. Но отчего он кричит - им все равно. Что кричит - это его частное дело, в которое они, люди благовоспитанные, не вмешиваются, как вероятно, не вмешивались в частные дела И. Ф. Анненского его сослуживцы по министерству. Между тем он кричит об ужасе - нестерпимом и безысходном.

Мы понимаем сегодня не действительного статского советника (хотя бы и от литературы) - а поэта, человека, 'раба Божия'. И потому скажем несколько слов об его ужасном страдании.

2

Толстовский герой Иван Ильич Головин, член судебной палаты, прожил всю жизнь совершенно прилично, как все: учился, женился, делал карьеру, рожал детей - и не думал о том, к чему он все это делает и чем это кончится, - в особенности не думал о конце, о смерти, даже когда заболел. Только подслушав разговор жены с шурином, узнал он, что ему, Ивану Ильичу, тоже предстоит умереть, как всем прочим, - и не когда-то там вообще, а очень скоро. И с тех пор каждая минута жизни была отравлена мыслью о надвигающейся смерти.

Анненский был не Иван Ильич. Он не узнал о смерти накануне ее, как о чем-то неслыханном. Напротив, он знал и помнил о ней всегда - во всяком случае, все те годы, которые находятся в поле нашего зрения, будучи отражены его лирикой. Но будучи, так сказать, растворен в большой дозе времени, яд этой мысли оказался для Анненского не менее сильным, чем для Ивана Ильича. Поэт был ею отравлен не менее толстовского героя. Он был ею пропитан. Смерть - основной мотив его поэзии, упорно повторяющийся в неприкрытом виде и более или менее уловимый всегда, как острый и терпкий запах циана, веющий над е-о стихами. Неизвестно, когда впервые поразила Анненского мысль о смерти. Но она представляется мне, как постоянный и главный импульс его поэзии. Он не сводит глаз с нее. Еще в 'Тихих песнях' он увидел смерть, как стену, которая преграждает путь и все приближается, вырастает перед ним:

А там стена, к закату ближе,
Такая страшная на взгляд...
Она все выше... Мы все ниже...
'Постой-ка, дядя!' - 'Не велят'.

И тем страшнее была стена, что лошади могли вдруг рвануться, вмиг очутиться у самой стены: у Анненского был порок сердца. Он знал, что смерть может случиться в любую секунду, прежде, чем он успеет понять, разобраться, осмыслить эту стену, хотя бы привыкнуть не так бояться ее. 'Постой-ка, дядя'. - 'Не велят'. Когда читаешь его стихи, кажется, что чувствуешь, как человек приближается к ритму своего сердца: не рванулось бы сразу, не сорвалось бы. Вот откуда и ритмы стихов Анненского, их внезапные замедления и ускорения, их резкие перебои. Это - поэзия задыхающегося человека*.
* Приношу благодарность В. И. Анненскому-Кривичу сообщившему мне некоторые биографические сведения о своем отце и его неизданные стихи.

3

Иван Ильич был не глупый, но и не вдумчивый человек, главное же - просто обыкновенный. Он не привык думать о таких отвлеченных вещах, как смерть, да ему и некогда было за разными делами. До подслушанного разговора он шел да шел жизненным путем и, можно сказать, из-за деревьев жизни не видел смерти. Она поразила его, отняла покой только тогда, когда он на нее наткнулся, и она стала такою же реальностью, как все прочее. А до этой минуты он был счастлив.

Анненский был поэт, а не обыкновенный человек. Он думал о смерти всегда, - опять-таки еще и потому, что она всегда угрожала ему. И он был несчастен. Чтобы быть счастливым, ему надо было избавиться от мысли о смерти, - обрести блаженное незнание о ней. Но это было невозможно. Оставалось только одно: искусственно загородиться от ужаса, т. е. стать в положение Ивана Ильича, еще не знающего о смерти. Человеком необыкновенным, таким, о котором стоит написать повесть, 'героем' повести, Иван Ильич стал, когда узнал о смерти. Необыкновенный человек Анненский, чтобы не думать, пытался стать или притвориться совершенно обыкновенным. Отсюда его склонность к семейственным, бытовым и общественным традициям, его подчеркнутая корректность, его выправка, его истовость в служебных обязанностях, в исполнении всяких обрядностей, начиная от церковной службы и кончая условными формами обращения с людьми, вежливости, гостеприимства. Все это тем более нужно было Анненскому, чем меньше он верил в возможность действительно так врасти г быт, чтобы забыть о мучительном. Он подчеркивал, искусственно усиливал свой бытовой уклад. Говорят, в его доме придерживались даже такого старинно-барского уклада, который и в ту пору уже был анахронизмом. Но, конечно, от себя не уйдешь. Если даже в жизни 'обыкновенность' Анненского становилась похожей на стилизацию, позу, то в поэзии он решительно не умел притворяться. В ней нет ни течи 'обыкновенного человека', ни признака благополучия. Это поэзия излома, надорванности, острых углов, резких поворотов, часто-капризов. Филолог и классик, исследователь античных авторов, Анненский не мог удержаться от того, чтобы не модернизировать, не заострить даже такую, казалось бы, неприкосновенную для него форму, как античная трагедия. 'Фамира-кифаред' - резкий пример этой модернизации. Если для человека лицо директора гимназии было маской, то для поэта такой же маской было лицо филолога и переводчика Еврипида. В лирике Анненского маска спадала всегда, в жизни - иногда. И это не действительный тайный советник, а поэт прорывался вдруг шуточкой, - за столом, в гостиной.

- Простите, Иннокентий Федорович, я, кажется, занял ваше место.
- Пожалуйста, пожалуйста: мое место - на кладбище.

4

'Иван Ильич знал, что он умирает, но не только не привык к этому, но просто не понимал, не мог никак понять этого.

'Тот пример силлогизма, которому он учился в учебнике Кизеветтера: Кай - человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю. То был Кай, человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо: но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо: но он был Ваня, с папá, с мамá, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного с полосками мячика, который таи любил Ваня. Разве Кай целовал тек руку матери, и разве для Кая шуршал так шелк складок платья матери. Разве он бунтовал за пирожки в правоведении, разве Кай был влюблен. Разве Кай так мог вести заседание.

'И Кай, точно, смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, - мне, это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно'.

Так рассказывает Толстой о мыслях Ивана Ильича. И тут есть не только верное жизненное наблюдение, но и некая правда уже иного порядка. Иван Ильич подходит к огромной, вернейшей мысли, только не умеет додумать ее до конца. Он прав, Каю, действительно, 'правильно умирать', потому что он - абстракция, фикция, ничто и никто. Ивана же Ильича отличают от Кая его 'чувства и мысли', т. е. его личность. Личность - это единственное не общее, не абстрактное, что есть у Ивана Ильича. И эта личность не может, не должна умереть. Она - спасательный круг в океане смерти, она - единственная зацепка за бессмертие.

Чего не думал Иван Ильич, то знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким бытом и даже никакой филологией от смерти по-настоящему не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Но над его истинным 'Я', над его 'чувствами и мыслями', над личностью у нее нет власти. И он находил реальное, осязаемое утверждение личности - в поэзии. Тот, чье лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чье лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто. Ник. Т-о - никто есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи, сам Анненский рассматривал, как перевод греческого 'οντις', никто - того имени, под которым Одиссей скрыл от циклопа Полифема свое истинное имя, свою подлинную личность, своего 'некто'. Поэзия была для него заклятием страшного Полифема - смерти: но это психологически не только не мешало, но способствовало тому, чтобы его вдохновительницей, музой его была смерть.

5

С тех пор, как Иван Ильич стал ужасаться смерти, все живое, слишком реальное, и люди, и предметы, стали казаться ему грубыми, противными. Даже жене ставит он в упрек 'белизну, пухлость и чистоту ее рук, шеи, глянец ее волос и блеск ее полных жизни глаз'. Он всеми силами души ненавидит ее. Такое же впечатление производит на него и дочь с обнаженными плечами, и прическа, и штаны, и воротник, и перчатки ее жениха, и новенький мундирчик сына, Иван Ильич оскорблен и испуган безучастностью жизни к его страданию, которое теперь составляет все существо его. Жизнь для Ивана Ильича безотзывна, мертва, пожалуй, миражна.

Точно такой же она представляется Анненскому.

Вот несколько цитат из его стихов, изданных и неизданных. Они взяты наудачу - почти просто оттуда, где раскроется книга. Я их не подыскивал, а лишь расположил в известном порядке. Их можно привести сколько угодно, и может быть, мои - далеко не самые выразительные. Вот как представляется ему мир:

Тупые звуки вспышек газа
Над мертвой яркостью голов
И скуки черная зараза
От покидаемых столов,

И там, среди зеленолицых,
Тоску привычки затая,
Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.

Природа безобразна, кровоточива, гнила. Лунный глаз, загоревшись,

Видит: пар белесоватый
И ползет, и вьется ватой,
Да из черного куста

Там и сям сочатся грозди
И краснеют... точно гвозди
После снятого Христа.

Вот другой пейзаж, типичный для Анненского:

Как странно слиты сад и твердь
Своим безмолвием суровым,
Как Ночь напоминает Смерть
Всем, даже выцветшим покровом!

Жизнь безжалостна, безучастна и безобразна. Она кончается безжалостной, бессердечной смертью.

Вот она - долинка,
Глуше нет угла.
Ель моя елинка!
Долго ж ты жила...
Старость не пушинка,
Ель моя елинка...
Бедная... Подруга!
Пусть им солнце с юга,
Молодым побегам...
Нам с тобой, елинка,
Забытье под снегом.

Или - еще жестче. Жить - это значит

Скормить помыканьям и злобам
И сердце, и силы до дна -
Чтоб дочь за глазетовым гробом,
Горбатая, с зонтиком шла.

Жизнь - это

накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-бледных дней!

Но она дурманит человеке своею пестротой, сменой, своим грубым азартом. Человеку грозит самый страшный ужас, смерть - а его, как жертву накануне гильотины, 'дурманят картами и в каменном мешке'.

Пока не придет смерть, человек изнывает в одиночестве, скуке, тоске. Ему 'ложе стелет Скука', все представляется 'вечными буднями', 'тоской вокзала':

О канун вечных будней,
Скуки липкое жало...
В пыльном зное полудней
Гул и краска вокзала.

Полумертвые мухи
На забитом киоске,
На пролитой известке
Слепы, жадны и глухи.

Флаг линяло-зеленый,
Пара белые взрывы,
И трубы отдаленной
Без отзыва призывы.

И эмблема разлуки
В обманувшем свиданье -
Кондуктор однорукий
У часов в ожиданье...

Есть ли что-нибудь нудней,
Чем недвижная точка,
Чем дрожанье полудней
Над дремотой листочка...

Что-нибудь, но не это...
Подползай, ты обязан;
Как ты жарок, измазан,
Все равно - ты не это!

Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов,
В полосатые тики!..

Вокзал - жизнь, а подползающий поезд - смерть. И так нестерпима тоска жизни, что от нее - хоть в смерть, в поезд, 'в одурь диванов, в полосатые тики'. Лучше 'уничтожиться', чем жить здесь, в этой скуке, в таком безобразии, потому что

Ведь если вслушаться в нее,
Вся жизнь моя - не жизнь, а мука.

И на эту мучительную реальную жизнь еще давит тяжелый груз настоящих стихов, кошмаров, ужасов, порою переходящих в бред:

Сила Господня с нами,
Снами измучен я, снами...
Снами, где тени не вьются,
Звуки не плачут, а слезы -
Даже и слезы не льются,
Снами, где нет даже грезы...
Снами, которым названья
Даже подобья не знаю,
Снами, где я расставанье
С жизнью порой начинаю.

Таков ужас жизни, - а она все не унимается, бормочет свою бессмыслицу. Вот начало одной из 'Песен с декорацией'.

Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику свадебную историю:

Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику свадебную историю:

Динь-динь-динь,
Дини-дини...
Дидо Ладо, Дидо Ладо,
Лиду Диду ладили,
Дида Лиде ладили,
Ладили, не сладили,
Деду надосадили.
День делали,
Да день не делали,
Дела не доделали,
Головы - да целы ли?
Ляда Диду надо ли -
Диду баню задали.
Динь-динь-динь-динь-динь...
Колокoлы-балабoлы,
Колoколы-балабoлы
Накололи, намололи,
Дале боле, дале боле...
Накололи, намололи -
Колоколы-балаболы.
Лопотуньи налетали,
Болмоталы навязали,
Лопотали, хлопотали,
Лопотали, болмотали -
Лопоталы поломали!
Динь!

И т. д., и т. д., и т. д. - до звона в ушах, до одури, целая история, в которой насилу добьешься смысла и тоска сквозь лопотанье и болмотанье: история без конца, без начала - одни бессмысленные балаболы. А ведь это еще сравнительно веселая, утешительная история: свадебная. Жизнь болмочет свое, не останавливаясь, не слушая, не обращая внимания на 'путника', который, может быть, уже и заснул под нее.

Вот до такой тоски, до такого ужаса перед жизнью Иван Ильич не доходил. Жизнь казалась ему только грубой, но не страшной. Боялся он только смерти. Анненский же не меньше смерти боится жизни. И не знает: в жизнь ли ему прятаться от смерти - или броситься в смерть от жизни. Но в конце концов страх смерти осиливается. Это мы увидим дальше.

6

Когда Иван Ильич понял, что он пропал, что пришел конец, он стал кричать.

'У-Уу-у... - кричал он на разные интонации. Он начал кричать: 'не хочу', и так продолжал кричать на букву 'у'.

Когда читаешь Анненского, то получается в общем такое впечатление, что слышишь все то же непрекращающееся 'не хочу'. 'Не хочу, - кричит он смерти. - Не хочу У-У у-У...'

Смерть пугает его своим молчанием, неподвижностью, своей неизвестностью и непонятностью: и - своим безобразием. Мысль о ней почти всегда сопряжена для Анненского с грубой, мишурной обрядностью панихиды или погребения, этим 'маскарадом печалей', еще раз подчеркивающим безжалостную, равнодушную безучастность всего живого, остающегося здесь, к мертвому, уходящему 'туда'.

Смятые подушки, лекарства, кислород, изломанные цветы, венки, ленты, свечи, траур, гроба, коптящие фонари, клячи, дороги, цилиндры, галоши, гробовщики - постоянные спутники смерти у Анненского. Их грубая реальность всегда оттеняет, подчеркивает ее непонятную сущность, ее жуть. И не безобразный псаломщик, а сам Страх, страх с большой буквы, разделяет с поясным поклоном свечи на панихиде. И в своем мучительном страхе Анненский не перестает признаваться. Этот страх принимает у него разные формы: то облекается он в отвращение к процессу распада, гниения-где бы и в чем бы тот ни выражался: то в острую, щемящую грусть; то в скуку; то, наконец, доведенный до отчаяния, Анненский разражается проклятиями:

Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!

Но всего сильнее, быть может, выявляется этот страх в том, что нигде, никогда не говоря жизни ясного, невынужденного 'да', не любя ее, Анненский все же каждый раз цепляется за жизнь, когда смерть подходит к нему слишком близко. Как ни сильна в нем оторопь перед жизнью - страх смерти всегда еще сильнее. В стихотворении 'То и это' он прямо говорит, что сердце готово принять что угодно, какие угодно муки, самый страшный кошмар, если только это еще кошмар, а не уже смерть. Сквозь всю муку, всю боль прорывается мучительный стон:

Только б жить, дольше жить, вечно жить!

Мир для Анненского тюрьма. Сердце в нем бьется и ходит, как маятник в тесном футляре. Но, толкая остановившийся маятник и снова пуская часы, поэт обращаемся к сердцу:

О сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы лиру
Твою так же тихо качнуть
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?..

7

В угрозе перед смертью, Иван Ильич видал ее перед собой как черную дыру, в которую его всовывают. И это понятно. Он же был обыкновенный человек, который по-своему знал и по-своему любил жизнь. Жизнь - это была его семья, его служба, его квартира. А что такое смерть - он не знал. Понимал только, что а ней нет ни семьи, ни квартиры, ни службы. Следовательно - это черная дыра, совершенно неведомая.

Анненский был человек необыкновенный, поэт. Но вот подите же: тут, в последнем и окончательном решении, он сходится с Иваном Ильичом. Можно, конечно, поэтически персонифицировать смерть в образ равнодушной Дамы или еще как-нибудь, но иной раз приходится назвать ее прямо и попросту 'люком в смрадную тюрьму'. Черная дыра - говорит Иван Ильич. Люк в смрадную тюрьму - говорит Анненский. В этих определениях разница только словесная. Словесной она осталась и тогда, когда в разговорах своих Анненский словами Достоевского называл ее 'баней с пауками'... Сущность же определений у Ивана Ильича и у Анненского одна, как один у них мучительный, страшный, на все ноты повторяющийся крик: 'не хочу'.

Что же, однако, заставляет этих двух людей, таких разных, обыкновенного и необыкновенного, одинаково бояться, не хотеть и не понимать этой черной дыры (или смрадной тюрьмы, - называйте как угодно)? Для такого общего следствия должна быть и общая причина.

И она имеется. Для Анненского, как для Ивана Ильича, смерть страшна тем, что она - 'омут безликий', уничтожение личности - или того, что они принимали за личность, т. е. их человеческого Я, 'мыслей и чувств'. Иван Ильич совершенно правильно, инстинктом жизни, указывал, вернее - чувствовал, что спасение От этой черной дыры лежит где-то возле этих его 'мыслей и чувств'. Но видел и то, что их одних мало, что они - только первичная завязь какого-то растения, какой-то разрыв-травы, могущей высвободить его. Но как вырастить это растение, как заставить его цвести, он не знал.

И точно так же цеплялся за свои 'мысли и чувства', за свои лирические порывы Анненский - и точно так же знал, что они его не спасут, что этого слишком мало для победы над смертью. Это они оба знали и потому оба боялись, не понимали этого безличия, этой 'диванной одури' - этой смерти.

Не знали же они того, что для осмысления смерти надо осмыслить жизнь, то есть свое здешнее, человеческое 'я'. Без этого осмысления все 'мысли и чувства' Ивана Ильича остаются тяжелым воспоминанием, бессмысленным грузом, который связывает его движения, когда приходится пролезать в дыру - а не освобождает их. Без этого осмысления вся лирическая отзывчивость, тонкость, сложность Анненского - пустое, бессмысленное, одуряющее мелькание синематографа, кошмар, мираж, болмотанье колокольчика: ведь такой ему и казалась жизнь.

Осмыслить же свою жизнь, значит пересмотреть ее с точки зрения некой высшей цели - высшей, нежели простое накопление 'мыслей и чувств' (у Ивана Ильича) и нежели эстетическое любование ими в себе (Анненский). И больше того: для осмысления жизни вообще и своей жизни в частности, эта частная, личная жизнь должна быть не только пересмотрена, а и подчинена такому высшему императиву. Из маленького я нужно выйти, надо сжечь его, чтобы из пепла восстало иное, очищенное и расширенное Я.

Обыкновенный человек Иван Ильич не задумывался над этим потому, что ему было некогда. Необыкновенный человек, поэт Анненский, всю жизнь думал о своем Я - и не мог из него выбраться. 'Я' дурманило его лирическим хмелем. Семя разрыв-травы упало в Иване Ильиче на каменистую почву, в Анненском на добрую. Но он оказался плохим садовником. Вырастил огромное, пышное растение, но не сумел выгнать цветок. Оно зачахло, не принеся плода.

Расширить малое 'я', сделать их мысли и чувства сверхличными могла бы в Анненском, как в Иване Ильиче, любовь к человечеству или к Богу. Но ни у того, ни у другого этой любви не было. По отношению к человечеству оба 'честно исполняли свой долг' - и только. По отношению к Богу - так же исполняли церковные обряды, Иван Ильич - безразличнее, Анненский - истовее, исправнее. Но действительной религиозной жизни у них не было одинаково.

Расширение 'Я' могло произойти только чудом, которого они не ждали и в которое не верили.

8

Но с Иваном Ильичом оно произошло. И Толстой описывает <его> именно как внезапное чудо.

Не оценивая свою жизнь ни с какой 'высшей' точки зрения, он был почему-то уверен, что она была хорошая. И вот это признание своей жизни хорошей мешало ему 'пролезть' в черную дыру - осмыслить и принять смерть. Но - 'вдруг' - говорит Толстой, - 'какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним случилось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление. Да, все было не то - сказал он себе - но это ничего. Можно, можно сказать что'. Что ж 'то'? спросил он себя и вдруг затих. Это было... за два часа до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, припал губами и заплакал. В это самое время Иван Ильич провалился, увидел смерть и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще исправить. Он спросил себя: что же 'то' - и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его'.

В этих словах описано именно чудо, его постепенный восход, как восход солнца. Оно неожиданно: Толстой дважды говорит: 'вдруг'. Оно начинается с толчка, провала и замерцавшего вдали света. И когда Иван Ильич увидел этот свет-'ему открылось'. Открытие же было в том, что мгновенно переоценил он свою жизнь, прикинул ее на новых весах. А весы эти подал ему гимназистик, сын. Звались же они - любовь и жалость. Ему стало жалко мальчика. В первый раз пожалел он - не себя.

И чудо продолжало первую фазу своего цветения. После сына, Иван Ильич пожалел - полюбил - жену. И еще фаза: он почувствовал свою отдаленность от них, свое себялюбие - и ощутил это, как вину. И опять, в первый раз, понял он, что не только перед ним виноваты, но и он виноват. Он хотел попросить прощения, но с непривычки не вышло. Он сказал 'прости' и 'не в силах будучи уже поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо'. Это и была третья фаза чуда, важнейшая: он понял, что просит прощенья не ради себя, не ради своих отношений с женой (уже ему не важно было, поняла ли она) - но ради того, 'то поймет, 'кому надо' понять. И самая оговорка коснеющего языка приняла важный смысл. 'Прости', сказанное жене, оказалось иным словом, 'пропусти', сказанным тому, 'кому надо'. Тут он 'пролезал', его 'пропускали', он избавлял других от страданий и избавлялся сам. 'Как хорошо и как просто, подумал он'.

Тут он прислушался к физической боли. Она продолжалась, но он ее принял: 'Ну, что ж, пускай боль. А смерть, где она? Он искал своего привычного страха смерти и не находил его. Где она, какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет'.

Чудо свершилось. Когда до него донеслось слово доктора: 'кончено', он повторил себе это слово по-иному: 'кончена смерть - сказал он себе - ее нет больше'.

И он умер.

Анненский умер внезапно. 'Дядя' не сдержал лошадей, они подхватили, и поэт очутился у страшной стены раньше, чем успел осмыслить и принять ее в своем творчестве. Мы не знаем, как принял смерть Анненский-человек. Мы можем хотеть и хотим, чтобы чудо совершилось и над ним. В его последние минуты, о которых почти ничего не известно, что думал он за два часа до смерти, когда, придя в себя, почувствовал себя дурно и лег на диван? Зачем, бросив дела, поспешил он на Царскосельский вокзал? Не хотел ли он ехать домой, и если да - то зачем? Мы ничего не знаем - и вот, можем судить только о том, что сказал он в своей поэзии. И можем сказать, что с Анненским-поэтом чудо не совершилось.

9

Сравнивая Анненского с Иваном Ильичом, мы не омрачили памяти дорогого нам прекрасного поэта. Иван Ильич - не образчик никчемного, глупого или пошлого человека. Так не надо судить о нем. Он - человек, просто человек, как все мы - люди, он обыкновенный. Повесть о нем - повесть о человеке. Повесть об Анненском, как она развертывается перед нами, отраженная его лирикой, есть та же повеет?', лишь осложненная тем, что Анненский не обыкновенный человек, а поэт. А это понятие, поэт, брошенное на весы, почти всегда перевешивало: Анненский оказывался лучше, значительней, тоньше, умней, наконец. Но - чудо совершилось с обыкновенным человеком, а не с поэтом.

Человек живет, печалится, радуется, страдает, бывает счастлив, чувства и мысли водят его по страшным мытарствам, он высоко восходит и низко падает. Он покрыт грязью и кровью жизни, и смотря на жизнь, ужасается, и предвидя смерть - ужасается, потому что не знает, во имя чего же вся грязь, мишура жизни и страх смерти. И самое страшное - страх смерти и надвигающаяся безобразная, смрадная тюрьма. Он в ужасе - и мы, зрители, в ужасе. Но свершается осмысление жизни, тени, призраки и уродства прячутся перед рассветом, жизнь освещается, понятая по-новому, былые страдания, страсти, чувства и мысли приобретают иной смысл, старое, малое 'я' распадается - смерти нет, потому что и она чиста теперь тоже. Это и есть очищение, катарсис, то, что завершает трагедию, давая ей смысл религиозного действа. Осмысление - очищение. Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не 'слишком поздно', ибо ему довольно хотя бы миллиардной доли мгновения, пока человек еще жив. Так было с Иваном Ильичом.

Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего разрешения, очищения. Занавес падает раньше, чем герои успели осмыслить свои страдания, принять и благословить их. Драма ужаснее трагедии, потому-то застывает в ужасе. Так было с Анненским-поэтом. Дай Бог, чтоб иной была судьба его как человека. Но драма, развернутая в его поэзии, обрывается на ужасе - перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это - ужас, приоткрывающий перспективу - в ужас. Два зеркала, отражающие пустоту друг друга.

Так из повестей об Иване Ильиче и Анненском узнаем мы, что иногда человеку дается то, что не дано поэту. В этом есть грозное предостережение. Как, впрочем, во всем, что совершается вокруг нас и в нас.

13.XII.1921
Петербург

вверх

ОБ АННЕНСКОМ
(Читано в Петербургском Доме Искусств на вечере, посвященном памяти И. Ф. Анненского, 14 декабря 1921 г.)

Источник текста (скорее всего): Ходасевич В. Ф. Избранная проза / Предисловие и примечания Н. Берберовой. Russian Publishers, inc. New York, 1982.
Я не помню, откуда у меня этот текст. Но по всей видимости, это именно 3-я редакция статьи.

Примечание В. Ходасевича:
За сообщение биографических сведений об И.Ф. Анненском и неизданных стихов его приношу благодарность сыну почившего поэта, В. И. Анненскому-Кривичу.

I

Хорошим поэтом, мастером, с некоторых пор почитается у нас тот, кто умеет наиболее цельно, отчетливо, определенно 'выразить' или 'выявить' себя. Что же касается того, что именно 'выявляется', какое 'я' выражается в этом 'себя', - такой вопрос чаще всего не подымается вовсе. Он не в моде. В лучшем случае требуют, чтобы это поэтическое 'я' было 'оригинально', то есть не похоже на другие, так сказать - соседние 'я'. В конечном счете это есть следствие грубого, механического отсечения формы от содержания, причем все внимание ценителя обращено на форму.

Мне доводилось слышать немало восторженных суждений о поэзии Анненского. Но чем восторженней были поклонники почившего поэта, тем больше говорили они о форме его поэзии, тем меньше - об ее смысле. Будучи сам почитателем Анненского, я не возражал против самых высоких оценок. Но, слушая, отчетливо ощущал их односторонность. Говорили недоговаривая. Точнее - молчали о самом главном.

С поклонниками Анненского слишком часто происходит то самое, что, покуда он жив был, происходило с его сослуживцами. Глядя на его форменный сюртук, говорили они почтительно: действительный статский советник. Но Анненский про себя понимал иначе: поэт. Знал, что его содержание (поэт) не равно форме (форме министерства народного просвещения). Содержание же разлагало форму, взрывало ее изнутри. В стихах Анненского всего менее можно угадать лицо директора царскосельской гимназии. Сослуживцы этого не знали.

Благополучные эстеты (парнасские сослуживцы) не видят, что значит поэзия Анненского, - или не хотят видеть. За его лирикой не слышат они мучительной, страшной человеческой драмы. Что и о чем говорит поэзия Анненского - это их, в сущности, не касается. Они рукоплещут 'форме'. Форма у Анненского остра, выразительна, часто изысканна. Следственно, Анненский - мастер, 'ваше превосходительство' и все обстоит благополучно. Однако и здесь, как в жизни Анненского, из благополучного как рвется наружу неблагополучное что. Но эстеты верны себе. Спокойные, не омрачаемые сомнениями вивисекторы жизни (ибо поэзия - жизнь, а поэт - человек), они удовлетворенно констатируют, что вот у этого человека, Иннокентия Анненского, превосходнейшие голосовые связки. Реагируя на боль (которая их не касается), он проявляет все, по их мнению, необходимые качества мастера, потому что кричит чрезвычайно громко и выразительно. Но отчего он кричит - все равно им. Чтo кричит - это его частное дело, в которое они, люди прежде всего воспитанные, не вмешиваются. Так, вероятно, не вмешивались в частные дела И. Ф. Анненского его сослуживцы по министерству. Между тем - он кричит об ужасе, нестерпимом и безысходном.

Мы поминаем сегодня не действительного статского советника (хотя бы и от литературы) - а поэта, человека, 'раба Божия'. И потому скажем несколько слов об его ужасном страдании.

II

Толстовский герой Иван Ильич Головин, член судебной палаты, прожил всю жизнь совершенно прилично, как все: учился, женился, делал карьеру, рожал детей, - и не думал о том, к чему он все это делает и чем это кончится. В особенности не думал он о конце, о смерти, даже когда заболел и слег. Только подслушав разговор жены с шурином, узнал он, что ему, Ивану Ильичу, тоже предстоит умереть, как всем прочим, - и не когда-то там вообще, а очень скоро. И с тех пор каждая минута его жизни была отравлена мыслью о надвигающейся смерти.

Анненский был не Иван Ильич. С ним не случилось так, что узнал он о смерти накануне ее как о чем-то неслыханном. Напротив, он знал и помнил о ней всегда, во всяком случае - все те годы, которые находятся в поле нашего зрения, будучи отражены его лирикой. Но, будучи, так сказать, растворен в большей дозе времени, яд этой мысли оказался и для Анненского не менее сильным, чем для Ивана Ильича. Поэт был отравлен ею не менее, чем толстовский герой. Он был ею пропитан. Смерть - основной, самый стойкий мотив его поэзии, упорно повторяющийся в неприкрытом виде и более или менее уловимый всегда, всюду, как острый и терпкий запах циана, веющий над его стихами. Неизвестно, когда впервые поразила Анненского мысль о смерти. Но несомненно, что она - главный и постоянный двигатель его поэзии. Он не сводит глаз с нее. Еще в 'Тихих песнях' Анненский увидел смерть как стену, которая преграждает путь и все приближается, вырастая перед ним:

А там стена, к закату ближе,
Такая страшная на взгляд...
Она все выше... Мы все ниже...
'Постой-ка, дядя!' - 'Не велят'.

Эта стена была тем страшнее, что лошади могли вдруг рвануться, в один миг очутиться у самой стены: у Анненского был порок сердца*. Он знал, что смерть может случиться в любую секунду, прежде, чем успеет понять, разобраться, в чем дело, и если не осмыслить эту стену, то хотя бы привыкнуть не так бояться ее. 'Постой-ка, дядя!' - 'Не велят'. Когда читаешь его стихи, то, кажется, чувствуешь, как человек прислушивается к ритму своего сердца: не рванулось бы сразу, не сорвалось бы. Вот откуда и ритмы стихов Анненского, их внезапные замедления и ускорения, их резкие перебои. Это - стихи задыхающегося человека.

III

Иван Ильич был не глупый, но и не вдумчивый человек, а главное, просто обыкновенный. Он не привык думать о таких отвлеченных вещах, как смерть, да ему и некогда было за разными делами. До подслушанного разговора он шел себе жизненным путем и, можно сказать, из-за деревьев жизни не видел леса смерти Она поразила его, отняла покой только тогда, когда он на нее наткнулся и она стала такой же реальностью, как все прочее. А до этой минуты он был счастлив.

Анненский был поэт, а не обыкновенный человек. Он не мог не думать о смерти - опять-таки еще и оттого, что она угрожала ему каждую минуту. И он был несчастен. Чтобы быть счастливым, ему надо было избавиться от мысли о смерти, обрести блаженное незнание о ней. Но так как это было невозможно, то оставалось только одно: искусственно загородиться от ужаса, то есть стать в положение Ивана Ильича, еще не знающего о смерти. Человеком необыкновенным, таким, о котором стоит написать повесть, 'героем' повести, Иван Ильич стал, когда узнал о смерти. Необыкновенный человек Анненский, чтоб не думать, забыть, не знать, пытался сделаться или хотя бы для самогo себя притвориться совершенно обыкновенным. Отсюда его склонность к семейственным, бытовым и общественным традициям, его подчеркнутая корректность, его выправка, его истовость в служебных делах, в исполнении всяких обрядов, начиная от посещения церковных служб и кончая условными формами обращения с людьми, вежливости, гостеприимства. Все это тем больше нужно было Анненскому, чем меньше он верил в возможность действительно так врасти в быт, чтоб забыть о мучительном, постоянном memento mori. Он подчеркивал, искусственно усиливал свой бытовой уклад. В его доме придерживались даже такого старинно-барского обихода, который и в ту пору был уже анахронизмом. Но, конечно, от себя не уйдешь. Если даже в жизни 'обыкновенность' Анненского становилась похожей на стилизацию, позу, то в поэзии он не умел и не хотел притворяться. В ней нет ни тени 'обыкновенного человека', ни признака благополучия. Это - поэзия излома, надорванности, острых углов, резких поворотов, часто - капризов. Филолог и классик, исследователь античных авторов, Анненский-драматуpг не мог удержаться, чтобы не модернизировать, не заострить, не надломить даже такую, казалось бы, неприкосновенную для него форму, как античная трагедия. 'Фамира-кифаред' - резкий пример этой модернизации. Если для человека маской было лицо директора гимназии, то для поэта такой же маской было лицо филолога и переводчика Еврипида. В лирике Анненского маска сползала всегда, в жизни - иногда. И это не действительный статский советник, а поэт иногда прорывался наружу шуточкой - за столом в гостиной:

- Простите, Иннокентий Федорович, я, кажется, занял ваше место?
- Пожалуйста, пожалуйста: мое место - на кладбище.

IV

'Иван Ильич знал, что он умирает, но не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.

Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай - человек, люди смертны, потому Кай смертен, - казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю. То был Кай, человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; но он был Ваня, с мамá, с папá, с Митей и Володей, с игрушками, с кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? разве Кай так был влюблен? разве Кай так мог вести заседание?

И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, - мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно'.

Так рассказывает Толстой о мыслях Ивана Ильича. И тут есть не только верное жизненное наблюдение, но и некая правда уже иного порядка. Иван Ильич подходит к огромной, важнейшей мысли, только не умеет додумать ее до конца. Он прав, Каю действительно 'правильно умирать', потому что он - абстракция, фикция, ничто и никто. Ивана же Ильича отличают от Кая его 'чувства и мысли', то есть его личность. Личность - это единственное не общее, не абстрактное, что есть у Ивана Ильича. И эта личность не может, не должна умереть: она - единственная реальность в пустыне абстракций, спасательный круг в океане смерти. Она - единственная зацепка за бессмертие.

Чего не додумал Иван Ильич, то знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким бытом и даже никакой филологией от смерти по-настоящему не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Только над истинным его 'я', над тем, чтo отображается в 'чувствах и мыслях', над личностью - у нее как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности - в поэзии. Тот, чье лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чье лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто. Ник. Т-о - никто - есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи, Анненский рассматривал как перевод греческого 'οντις', никто, - того самого псевдонима, под которым Одиссей скрыл от циклопа Полифема свое истинное имя, свою подлинную личность, своего некто. Поэзия была для него заклятием страшного Полифема - смерти. Но психологически это не только не мешало, а даже способствовало тому, чтобы его вдохновительницей, его Музой была смерть.

V

С тех пор как Иван Ильич стал бояться смерти, всe живое, реальное, и предметы, и люди, - стали казаться ему противными, грубыми. Жене ставит он в упрек 'белизну, и пухлость, и чистоту ее рук, шеи, глянец ее волос и блеск ее полных жизни глаз. Он всеми силами души ненавидит ее'. Такое же ощущение вызывает в нем и дочь с обнаженными плечами, и прическа, штаны, воротничок и перчатки ее жениха, и новенький мундирчик сына. Иван Ильич оскорблен и напуган безучастностью жизни к его страданию, которое теперь составляет все его существо. Жизнь для Ивана Ильича мертвенна, глуха ко всему, полна лжи, пошлости и призрачности.

Точно такой же она представляется Анненскому.

Вот несколько отрывков из его стихов разных периодов, изданных и неизданных. Они взяты почти наудачу, почти просто оттуда, где раскроется книга или рукопись. Я их не подыскивал, а лишь расположил в известном порядке. Их можно привести сколько угодно, и, может быть, приводимые мной - далеко не самые выразительные.

Вот каким видится мир Анненскому:

Тупые звуки вспышек газа
Над мертвой яркостью голов
И скуки черная зараза
От покидаемых столов,

И там, среди зеленолицых,
Тоску привычки затая,
Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.

Природа безобразна, кровоточива, гнила. Лунный глаз, загоревшись,

Видит: пар белесоватый
И ползет, и вьется ватой,
Да из черного куста

Там и сям сочатся грозди
И краснеют... точно гвозди
После снятого Христа.

Вот другой, типичный для Анненского, пейзаж:

Как странно слиты сад и твердь
Своим безмолвием суровым,
Как Ночь напоминает Смерть
Всем, даже выцветшим покровом!

Эта безжалостная, безучастная, безобразная жизнь, заживо разлагающаяся, - упирается в безжалостную, бессердечную смерть:

Вот она - долинка,
Глуше нет угла.
Ель моя елинка!
Долго ж ты жила...
Старость не пушинка,
Ель моя елинка...
Бедная... Подруга!
Пусть им солнце с юга,
Молодым побегам...
Нам с тобой, елинка,
Забытье под снегом.

Или еще жесточе. Жить - это значит

Скормить помыканьям и злобам
И сердце, и силы до дна -
Чтоб дочь за глазетовым гробом,
Горбатая, с зонтиком шла.

Жизнь - это

накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-бледных дней!

Но она еще издевательски дурманит человека своей пестротой, сменой, своим грубым азартом. Человеку грозит самый страшный ужас, смерть, - а его, 'как жертву накануне гильотины', 'дурманят картами и в каменном мешке'.

Пока не придет смерть, человек изнывает в одиночестве, скуке, тоске. Ему 'ложе стелет скука'. Ему все представляется безнадежными вечными буднями, 'тоской вокзала':

О канун вечных будней,
Скуки липкое жало...
В пыльном зное полудней
Гул и краска вокзала.

Полумертвые мухи
На забитом киоске,
На пролитой известке
Слепы, жадны и глухи.

Флаг линяло-зеленый,
Пара белые взрывы,
И трубы отдаленной
Без отзыва призывы.

И эмблема разлуки
В обманувшем свиданье -
Кондуктор однорукий
У часов в ожиданье...

Есть ли что-нибудь нудней,
Чем недвижная точка,
Чем дрожанье полудней
Над дремотой листочка...

Что-нибудь, но не это...
Подползай, ты обязан;
Как ты жарок, измазан,
Все равно - ты не это!

Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов,
В полосатые тики!..

Вокзал - жизнь. И так нестерпима ее тоска, что от нее - хоть в смерть, в 'измазанный' поезд, в духоту, 'прямо в одурь диванов, в полосатые тики'. Он готов с отчаяньем торопить свой 'поезд': 'Подползай, ты обязан'. Лучше уничтожиться, чем жить здесь, в такой безобразной скуке, потому что -

Ведь если вслушаться в нее,
Вся жизнь моя - не жизнь, а мука.

Но на эту мучительную реальность еще давит груз постоянных страхов, кошмаров, ужасов, порою переходящих в бред:

Сила Господня с нами,
Снами измучен я, снами...
Снами, где тени не вьются,
Звуки не плачут, а слезы -
Даже и слезы не льются,
Снами, где нет даже грезы...
Снами, которым названья
Даже подобья не знаю,
Снами, где я расставанье
С жизнью порой начинаю.

Так бессмыслица реальная сквозит бессмыслицею кошмаров. Но жизнь все не унимается, шебаршит, бормочет. Вот начало одной из 'Песен с декорацией'.

Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику свадебную историю:

Динь-динь-динь,
Дини-дини...
Дидо Ладо, Дидо Ладо,
Лиду Диду ладили,
Дида Лиде ладили,
Ладили, не сладили,
Деду надосадили.
День делали,
Да день не делали,
Дела не доделали,
Головы - да целы ли?
Ляда Диду надо ли -
Диду баню задали.
Динь-динь-динь-динь-динь...
Колокoлы-балабoлы,
Колoколы-балабoлы
Накололи, намололи,
Дале боле, дале боле...
Накололи, намололи -
Колоколы-балаболы.
Лопотуньи налетали,
Болмоталы навязали,
Лопотали, хлопотали,
Лопотали, болмотали -
Лопоталы поломали!
Динь!

И т. д. и т. д. - до звона в ушах, до одури, целая история, в которой насилу добьешься толку сквозь лопотанье и болмотанье: история без конца без начала - одни бессмысленные балаболы замотавшегося колокольчика. А ведь это еще сравнительно веселая, утешительная история: свадебная. Жизнь болмочет свое, не останавливаясь, не слушая, не обращая внимания на путника, который, быть может, уже и 'уснул' под нее.

Вот до такой тоски, до такого ужаса, до такого почти сладострастного умения не только услышать бессмыслицу жизни, но и расчленить ее на какие-то аллитеративные ряды, - Иван Ильич не доходил. Жизнь казалась ему грубой, но не страшной. Боялся он только смерти. Анненский не меньше смерти боится жизни. И не знает: в жизнь ли, в мундир ли прятаться ему от смерти - или уж прямо, не вынеся ужаса ожидания, - броситься в смерть от жизни: в безмозглую вечность, 'в одурь диванов', в бесконечную смену полос на тике.

Но в конце концов осиливает страх смерти.

VI

Когда Иван Ильич понял, что он пропал, что пришел конец, он принялся кричать.

'- У! уу! у! - кричал он на разные интонации. Он начал кричать: 'не хочу' - и так продолжал кричать на букву 'у'.

Когда читаешь Анненского, все слышится, будто он тоже кричит свое непрекращающееся 'не хочу'.

И тоже на разные интонации, подлежащие изучению с точки зрения поэтики.

'Не хочу! - кричит он. - Не хочу! У! уу! у!'

Собственно говоря, смерть пугает его почти тем же, чем жизнь: неизвестностью, непонятностью, разве только более неподвижными и молчаливыми. И - безобразием, мещанскою прозаичностью. Мысль о ней почти всегда сопряжена для Анненского с представлениями о грубой, мишурной, убого-помпезной обрядности панихиды или погребения, с этим 'маскарадом печалей', лишний раз подчеркивающим безжалостную, равнодушную безучастность всего живого, остающегося здесь, к мертвецу, уходящему 'туда'.

Смятые подушки, лекарства, кислород, изломанные цветы, венки, траур, ленты, свечи, гробa, коптящие фонари, клячи, дроги, цилиндры, галоши, гробовщики - постоянные спутники смерти у Анненского. Их ненужность говорит о бессмыслице жизни. Их грубая реальность оттеняет непостижимую сущность смерти, ее жуть. И не безобразный псаломщик, а сам Страх, лично, Страх с большой буквы, с поясным поклоном раздает свечи на панихиде.

В своем мучительном страхе Анненский не перестает признаваться. Когда директор гимназии остается один, он пишет стихи об ужасе.

Страх же принимает у него различные формы: то облекается в отвращение к процессу распада, гниения, где бы и в чем бы ни выражался он; то в острую, щемящую грусть; то в скуку; то, наконец, дойдя до отчаяния, Анненский разражается проклятиями:

Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!

Но всего сильнее, быть мож-т, выявляется этот страх в том, что, не любя жизни, Анненский все же каждый раз цепляется за нее, когда ощущает смерть слишком близко. Как ни сильна в -ем оторопь перед жизнью, страх смерти всегда еще сильнее. В стихотворении 'То и это' он прямо говорит, что сердце готово принять что угодно, какие угодно муки, самый черный кошмар, - если это еще только кошмар, а не уже смерть. Сквозь всю его муку, всю боль прорывается вопль:

Только б жить, дольше жить, вечно жить!

Мир для Анненского - тюрьма. Сердце в нем бьется и ходит, как маятник в тесном футляре стенных часов. Но, толкая остановившийся маятник и снова пуская часы, поэт обращается к сердцу:

О сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы лиру
Твою так же тихо качнуть
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?..

VII

В ужасе перед смертью Иван Ильич видел ее перед собой как черную дыру, в которую его всовывают. И это понятно. Он же был обыкновенный человек, который по-своему знал и по-своему любил жизнь. Жизнь - это была его семья, служба, квартира. А что такое смерть, он не знал. Понимал только, что в ней уже нет ни семьи, ни квартиры, ни службы. Следственно, это пустота, черная дыра, совершенно неведомая.

Анненский был человек необыкновенный, поэт. Но вот подите же: тут, в последнем и окончательном решении, он сходится с Иваном Ильичом. Можно, конечно, поэтически персонифицировать смерть в образе равнодушной Дамы или еще как-нибудь, но в конце концов приходится назвать ее прямо и попросту 'люком в смрадную тюрьму'. 'Черная дыра', 'люк в смрадную тюрьму' - в этих определениях разница только словесная. Словесной она оставалась и тогда, когда в разговорах своих Анненский, словами Свидригайлова, называл смерть 'баней с пауками'. Сущность же определений у Ивана Ильича и у Анненского одна, как один у них мучительный, на все лады повторяемый крик: 'Не хочу!'

Что же, однако, заставляет этих двух людей, таких разных, обыкновенного и необыкновенного, одинаково бояться, не хотеть и не понимать эту черную дыру (или смрадную тюрьму - называйте как угодно)? Для такого общего следствия должна же быть общая причина.

И она имеется. Для Анненского, как для Ивана Ильича, смерть страшна тем, что она 'омут безликий', уничтожение личности - или того, что они принимали за личность, то есть их мыслей и чувств, их человеческого 'я'. Иван Ильич совершенно правильно, инстинктом, угадывал, вернее, чувствовал, что спасение от черной дыры лежит где-то возле этих его 'мыслей и чувств'. Но видел и то, что их одних мало, что они - только первичная завязь какого-то растения, какой-то разрыв-травы, могущей высвободить его. Но как вырастить это растение, как заставить его цвести, он не знал.

Точно так же цеплялся за свои чувства и мысли, зa свои лирические порывы Анненский - и точно так же знал, что они его не спасут, что этого мало для победы над смертью, над этим безличьем, над этой диванной одурью.

Это они оба знали. Не знали же они того, что для осмысления смерти надо осмыслить жизнь. Без этого осмысления все мысли и чувства Ивана Ильича остаются тяжелым воспоминанием, паутиной психологизмов, бессмысленным грузом, который связывает, а не освобождает его движения, когда приходится пролезать в дыру. Без этого осмысления вся лирическая отзывчивость, тонкость, сложность Анненского - пустое, бессмысленное, дурманящее мелькание синематографа, кошмар, мираж, чепуха, болмотание колокольчика: ведь такой ему и казалась жизнь.

Осмыслить же свою жизнь - значит найти для нее некое высшее мерило и высший подвиг, нежели простое накопление 'мыслей и чувств' (у Ивана Ильича) и нежели эстетическое любование ими (у поэта Анненского). Больше того, для осмысления жизни, своей жизни в частности, эта частная, личная жизнь должна быть не только пересмотрена, а и подчинена такому высшему императиву. Маленькое 'я' надо сжечь, чтоб из пепла встало иное, очищенное и расширенное.

Обыкновенный человек Иван Ильич не задумывался об этом, потому что ему было некогда. Необыкновенный человек Анненский всю жизнь думал о своем 'я' и не мог из него выбраться. 'Я' дурманило Ивана Ильича психологией, Анненского - лирическим хмелем. Семя разрыв-травы упало в Иване Ильиче на каменистую почву, в Анненском на добрую. Но он оказался плохим садовником. Вырастил огромное, пышное растение своей лирики, но цветка выгнать не сумел. Растение зачахло, не принеся плода.

Разорвать малое 'я' могла бы в Анненском, как в Иване Ильиче, любовь к человеку или к Богу. Но ни у того, ни у другого этой любви не было. По отношению к людям оба 'честно исполняли свой долг' - и только. По отношению к Богу - так же исполняли церковные обряды, Иван Ильич безразличнее, Анненский - истовее, исправнее. Но действительной религиозной жизни у них не было одинаково.

Расширение 'я' могло произойти лишь чудом, которого они не знали и в которое не верили.

VIII

Но с Иваном Ильичом оно произошло. И Толстой описывает это именно как внезапное чудо.

Не оценивая свою жизнь ни с какой 'высшей' точки зрения, Иван Ильич был почему-то уверен, что она была хорошая. И вот это признание своей жизни хорошею мешало ему 'пролезть' в черную дыру - осмыслить и принять смерть. Но - 'вдруг, - говорит Толстой, - какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыpy, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление. 'Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно сделать 'то'. Что же 'то'?' - спросил он себя и вдруг затих. Это было... за два часа до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал. В это самое время Иван Ильич провалился, увидел свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же 'то'? и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его'.

В этих словах описано именно чудо, его постепенный восход, как восход солнца. Оно неожиданно: Толстой дважды говорит: 'вдруг'. Оно начинается с толчка, провала и замерцавшего вдали света. И когда Иван Ильич увидал этот свет, 'ему открылось'. Открытие уже было в том, что мгновенно переоценил он свою жизнь, прикинул ее на новых весах. А весы эти подал ему гимназистик, сын. Звались же они - любовь и жалость. Ему стало жалко мальчика. В первый раз пожалел он - не себя.

Чудо же продолжало первую фазу цветения. После сына Иван Ильич пожалел - полюбил - жену. И еще фаза: он почувствовал свою отдаленность от них, свое себялюбие - и ощутил это как вину. И опять, в первый раз, понял он, что не только перед ним виноваты, но и он виноват. Он хотел попросить прощения, но с непривычки не вышло. Он сказал 'пропусти' и, 'не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо'. Это и была третья фаза чуда, важнейшая: он понял, что просит прощенья не ради себя, не ради своих отношений с женой (уже ему не было важно, поняла ли она) - но ради того, кто поймет, 'кому надо' понять. И самая оговорка коснеющего языка приобрела важный смысл: 'прости', сказанное жене, оказалось другим словом - 'пропусти', сказанным тоже 'тому, кому надо'. Тут он 'пролезал' из маленького 'я' 'чувств и мыслей' - в большое, другое 'я'. Его 'пропускали', он избавлял других от страданий и избавлялся сам. 'Как хорошо и как просто, подумал он'.

Тут он прислушался к физической боли. Она продолжалась, но он и ее принимал: 'Ну что ж, пускай боль. А смерть, где она? Он искал своего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет'.

Чудо совершилось. Когда до Ивана Ильича донеслось слово доктора: 'кончено', он повторил это себе по-иному: 'Кончена смерть, - сказал он себе. Ее нет больше'.

И он умер.

Смерть и страх смерти кончились, когда кончилось маленькое 'я'.

Анненский умер внезапно. 'Дядя' не сдержал лошадей, они подхватили, и поэт очутился у страшной стены раньше, чем успел осмыслить, принять и преодолеть ее в своем творчестве. Мы не знаем, как встретил смерть Анненский-человек. Мы можем хотеть и хотим, чтобы чудо совершилось и над ним в его последние минуты, о которых почти ничего не известно. Что думал он за два часа до смерти, когда, придя в гости, почувствовал себя дурно и лег на диван? Зачем, бросив дела, поспешил он на царскосельский вокзал? Не хотел ли ехать домой - и если да, то зачем? Мы ничего не знаем - и вот можем, значит, судить лишь о том, что сказал он в своей поэзии. И можем сказать, что с Анненским-поэтом чуда не совершилось.

IX

Сравнивая Анненского с Иваном Ильичом, мы не омрачаем память дорогого нам всем, прекрасного поэта. Иван Ильич не образчик никчемного, глупого и пошлого человека. Так не надо судить о нем. Он - человек, просто человек, как все мы люди, - он обыкновенный. Повесть о нем - повесть о человеке. Повесть об Анненском, как она развертывается перед нами, отраженная его лирикой, есть та же повесть, лишь осложненная тем, что Анненский не обыкновенный чиновник, а поэт. И это понятие, поэт, брошенное на весы, почти всегда перевешивало, давало Анненскому преимущество: он оказывался лучше, значительнее, тоньше, умней, чем Иван Ильич. Но чудо случилось с обыкновенным человеком, а не с поэтом.

Человек живет, печалится, радуется, страдает, бывает счастлив, 'чувства и мысли' водят его по страшным мытарствам, он высоко восходит и низко падает. Он покрыт грязью и кровью жизни и, смотря на жизнь, ужасается, и предвидя смерть - ужасается, пегому что не знает, во имя чего же вся грязь, мишура жизни и страх смерти. И самое страшное - страх смерти и надвигающаяся безобразная, смрадная тюрьма. Он в ужасе - и мы, зрители, тоже в ужасе. Но совершается осмысление жизни; тени, призраки и уродства прячутся пред рассветом, жизнь освещается, понятая по-новому; былые страдания, страсти, чувства и мысли приобретают иной смысл; старое, малое 'я' распадается, - смерти нет, потому что нечему умирать; поэтому и она чиста теперь тоже. Это и есть очищение, катарсис, то, что завершает трагедию, давая ей смысл религиозного действа. Осмысление - очищение. Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не 'слишком поздно'. Так было с Иваном Ильичом.

Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего разрешения, очищения. Занавес падает раньше, чем герои успели осмыслить свои страдания, принять и благословить их. Драма ужаснее трагедии, потому что застывает на ужасе. Так было с Анненским-поэтом. Дай Бог, чтобы судьба его как человека была иная. Но драма, развернутая в его поэзии, обрывается на ужасе - перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти.

Это - ужас, приоткрывающий перспективу - опять-таки в ужас. Два зеркала, отражающие пустоту друг друга.

Так из повестей об Иване Ильиче и об Анненском узнаем мы, что иногда человеку дается то, что не дано поэту. В этом есть грозное предостережение. Как, впрочем, во всем, что совершается вокруг нас и в нас.

вверх

ОБ АННЕНСКОМ
(к двадцатипятилетию со дня кончины)

Источник текста и примечаний:
Владислав Ходасевич.
Колеблемый треножник. М., "Советский писатель", 1991, с. 451-458, 649.

Также опубликовано: Ходасевич В. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М., 1996. Т. 2. С. 94-110.

Толстовский герой Иван Ильич Головин прожил жизнь совершенно как все: учился, женился, делал карьеру, рожал детей - и не думал о том, чем все это кончится. О смерти не думал он, даже когда заболел и слег. Только подслушав разговор жены с шурином, он узнал, что ему, Ивану Ильичу, тоже предстоит умереть, как всем прочим, - и не когда-то там вообще, а очень скоро. И с тех пор каждая минута его жизни была отравлена мыслью о надвигающейся смерти.

Поэт Анненский был не таков. О смерти он знал и помнил всегда: во всяком случае - все те годы, которые находятся в поле нашего зрения, будучи отражены его замечательною поэзией. Но, будучи растворен в большей дозе времени, яд этой мысли оказался для Анненского не менее силен, чем для Ивана Ильича. Поэт был отравлен ею. С самого начала до самого конца, смерть есть основной, самый стойкий мотив его поэзии, упорно повторяющийся в неприкрытом виде и более или менее уловимый всегда, - словно острый и терпкий запах циана, веющий над его поэзией.

У Анненского был порок сердца. Он знал, что смерть может настигнуть его в любую секунду. Когда читаешь его стихи, то словно чувствуешь, как человек прислушивается к ритму своего сердца: не рванулось бы сразу, не сорвалось бы. Вот откуда и ритмы стихов Анненского, их внезапные замедления и ускорения, их резкие перебои. Это - стихи задыхающегося человека.

*     *     *

Иван Ильич был не глупый человек, но он не был вдумчив. Он не привык думать о таких отвлеченных вещах, как смерть, - да и некогда было. Мысль о смерти поразила его и отняла у него покой лишь тогда, когда она стала мыслью о чем-то весьма реальном и близком. А до той минуты он был счастлив.

Анненский думал о смерти всю жизнь и всю жизнь был несчастлив. Чтобы хоть иногда избавляться от этой мысли, ему надо было стать в положение Ивана Ильича, еще не знающего о смерти, и хотя бы для самого себя притвориться обыкновенным человеком, чиновником, как Иван Ильич. Отсюда его стремление врасти в быт, его склонность к семейственным и общественным традициям, его официальная выправка, его истовость в исполнении служебных дел - он был директором Царскосельской гимназии. В его доме придерживались такого старинно-барского уклада, какой в начале нашего века уже был анахронизмом. Но если даже в жизни подчеркнутая 'обыкновенность' Анненского становилась похожа на стилизацию, позу, то в поэзии это ему вовсе не удавалось. В его поэзии нет ни тени 'обыкновенного человека', ни признака благополучия. Это - поэзия излома, поэзия острых углов, резких движений, порою капризов. Филолог и классик, Анненский не мог удержаться, чтобы не модернизировать, не заострить даже такую, казалось бы, неприкосновенную для него форму, как античная трагедия. 'Фамира-Кифаред' - резкий пример такой модернизации. Лицо директора гимназии было для Анненского маской. В поэзии она сползала всегда, но иногда и в жизни. За обеденным столом или в гостиной затаенная мысль порой прорывалась наружу шуточкой:
- Простите, Иннокентий Федорович, я, кажется, занял ваше место?
- Пожалуйста, пожалуйста: мое место - на кладбище.

*     *     *

'Иван Ильич знал, что он умирает, но не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай - человек, люди - смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю. То был Кай, человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо, но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня, с мамá, с папá, с Митей и Володей, с игрушками, с кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание? - и Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, - мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно'.

Так рассказывает Толстой о мыслях Ивана Ильича. Иван Ильич подходит к важнейшей мысли, только не умеет додумать ее до конца. Он прав, Каю действительно 'правильно умирать', потому что он - абстракция, фикция, ничто и никто. Ивана же Ильича отличают от Кая его 'чувства и мысли', то есть его личность. Она единственное необщее, неабстрактное, что есть у Ивана Ильича, и она не может, не должна умереть, растечься каплей в океане смерти. Она - единственная его зацепка за бессмертие.

Чего не додумал Иван Ильич, то, конечно, знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким барством, никакой филологией от смерти не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Только над его 'я', над тем, что отображается в его 'чувствах и мыслях', над личностью у нее как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности в своей поэзии. Тот, чье лицо видел он в зеркале, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чье лицо отражалось в поэзии, был в нем заключенный бессмертный некто. 'Ник. Т-о', никто есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи (действительно - неподходящее для директора гимназии), Анненский рассматривал как перевод греческого 'утис', никто, - того самого псевдонима, под которым Одиссей некогда скрыл свое истинное имя, своего некто - от циклопа Полифема. Поэзия была для Анненского заклятием страшного циклопа - смерти. Но психологически это не только не мешало, а даже способствовало тому, чтобы его вдохновительницей, его музой была смерть.

*     *     *

С тех пор как Иван Ильич стал думать о смерти, все реальное и живое, люди и предметы стали ему казаться противными, грубыми. Иван Ильич был оскорблен и испуган пошлой призрачностью жизни, ее мертвенной безучастностью к его страданию и страху.

Такой же пошлой, грубой и в то же время призрачной представляется жизнь Анненскому. Сама природа ему видится безобразной и заживо гниющей, распадающейся. На мучительную реальность жизни сверх того давит груз постоянных страхов, кошмаров, переходящих порой в бред:

Сила Господняя с нами,
Снами измучен я, снами...
Снами, где тени не вьются,
Звуки не плачут, а слезы -
Даже и слезы не льются,
Снами, где нет даже грезы...
Снами которым названья,
Даже подобья не знаю,
Снами, где я расставанье
С жизнью порой начинаю.

Жуткая, безжалостная и некрасивая жизнь упирается в такую же безжалостную и безобразную смерть: жить значит для Анненского

Скормить помыканьям и злобам
И сердце, и силы до дна -
Чтоб дочь за глазетовым гробом
Горбатая, с зонтиком шла.

Пока не настанет смерть, человек изнывает в одиночестве, в скуке, в тоске. Все ему кажется 'кануном вечных будней', несносной вокзальной одурью, от которой - лучше хоть в смерть, в грязный, 'измазанный' поезд. Анненский сам торопит его приход: 'Подползай, ты обязан!' - потому что, чем жить, - лучше

Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов,
В полосатые тики!..

Ивану Ильичу жизнь казалась грубой, но не страшной. Боялся он только смерти. Анненский не меньше смерти боится жизни. И не знает: в жизнь ли, в мундир ли чиновника спрятаться от смерти или уж прямо, не вынеся ужаса ожидания, броситься в смерть, в безмозглую вечность, в бесконечную смену полос на диванной обивке. Но в конце концов осиливает страх смерти.

*     *     *

Когда Иван Ильич понял, что он пропал, что приходит конец, он стал кричать: 'У! у! у! у!' - кричал он на разные интонации. Он начал кричать 'не хочу' и так продолжал кричать на букву 'у'.

Когда читаешь Анненского, все слышится, будто он тоже кричит свое непрестанное 'не хочу'. И тоже на разные интонации, подлежащие изучению с точки зрения поэтики.

Смерть пугает его почти тем же, чем жизнь: неизвестностью, непонятностью. И - безобразием, мещанской прозаичностью, которую она как бы заимствует у жизни. Мысль о смерти почти всегда сопряжена у Анненского с представлениями о грубой, мишурной, убого-помпезной обрядност<и>ю панихиды иль погребения, с 'маскарадом печалей', лишний раз подчеркивающим безучастность всего живого, остающегося здесь, к мертвецу; уходящему 'туда'. Смятые подушки, лекарства, кислород, изломанные цветы, венки, траур, ленты, свечи, гроба, коптящие фонари, клячи, дроги, цилиндры, галоши, гробовщики - постоянные спутники, атрибуты смерти у Анненского. Их ненужность говорит о бессмыслице остающегося. Их грубая реальность оттеняет непостижимую сущность предстоящего. В своем мучительном страхе Анненский не перестает признаваться. Оставаясь один, директор гимназии пишет стихи - об ужасе. Страх облекается у него то в форму отвращения к процессу распада, то в щемящую грусть, то, доходя до отчаяния, разражается проклятиями:

Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!

Но всего сильнее сказывается страх в том, что, не любя жизни, Анненский цепляется за нее всякий раз, как ощущает смерть слишком близко. Как ни сильна в нем оторопь перед жизнью, - страх смерти еще сильнее. В стихотворении 'То и это' он прямо говорит, что сердце готово принять любые муки, самый черный кошмар - если это еще только кошмар, а не уже смерть. Сквозь всю боль, причиняемую жизнью, прорывается у него вопль:

Только бы жить, дольше жить, вечно жить!

Мир для него - тюрьма. Сердце в мире бьется и ходит, как маятник в футляре стенных часов. Но, толкая остановившийся маятник (в виде лиры) и снова пуская часы, поэт обращается к сердцу:

О, сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы лиру
Твою так же тихо качнуть
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?..

*     *     *

Иван Ильич видел перед собой смерть как черную дыру, в которую его всасывает. И это понятно, потому что он был обыкновенный человек, который по-своему знал и по-своему любил жизнь, то есть свою семью, службу, квартиру. Смерть казалась ему черной дырой, потому что в ней он знал только то, что там уже нет ни семьи, ни квартиры, ни службы.

Анненский был человек необыкновенный, поэт. Но ведь вот - в последнем решении он сходится с Иваном Ильичом. Он умел поэтически олицетворять смерть также в образе равнодушной Дамы (с заглавной буквы) и еще всячески, но в конце концов назвал-таки ее 'люком в смрадную тюрьму'. Тут - только словесная разница, и то небольшая. Сущность же определений у обоих одна, как один - мучительный, на все лады повторяемый крик перед дырой: 'Не хочу!'

Иван Ильич очень верным инстинктом угадывал, что спасение от черной дыры лежит где-то возле тех мыслей и чувств, которые составляют его 'я'. Но он столь же ясно ощущал и то, что для спасения от 'дыры' одного этого мало: отсюда и страх его. Точно так же цеплялся за свои чувства и мысли за свои лирические порывы Анненский - но и он предчувствовал, что для победы над смертью этого недостаточно. Больше того: поскольку Ивану Ильичу было жалко и страшно расставаться с накопленным душевным опытом - этот опыт оказывался тяжелым грузом, который связывал, а не освобождал его движения, когда предстояло 'пролезать в дыру'. То же было и с Анненским. Его переживания были несравненно богаче, сложнее, тоньше, чем у Ивана Ильича, многое в них было так осмысленно, как Ивану Ильичу и не снилось,- но в конце кондов все это был лишь лирический хмель, в котором повторялось мелькание жизненного синематографа, бессмысленного и безобразного. Для того чтобы 'чувства и мысли' помогли действительному преодолению смерти, с ними надобно было еще что-то сделать. Обыкновенный человек, Иван Ильич, не задумывался об этом; он не только всю жизнь копил их, но и накопил целую груду, с которой не знал, что делать. Необыкновенный человек, Анненский, вечно перерабатывал свои чувства и мысли, вечно был занят и восхищен своей личностью, вырастил из нее огромное и прелестное растение своей поэзии, но поэзия оказывалась так же бессильна перед смертью, как психологическое сырье Ивана Ильича.

Для обоих спасение заключалось бы в том, если бы свои 'чувства и мысли', свое человеческое 'я' сумели они подчинить тому высшему руководству, которое дается религией, если бы свою мучительную (у Анненского к тому же мятежную, бунтарскую, язвительную), но у обоих одинаково страстную любовь к жизни осветили они любовью к Богу. Меж тем - оба они исполняли церковные обряды: Иван Ильич безразличнее, Анненский - истовее, исправнее. Но прямой, подлинной религиозной жизни у них не было одинаково. Времени у обоих почти не оставалось. Следовательно, спасти их могло только чудо.

*     *     *

С Иваном Ильичом оно произошло. Толстой описывает его именно как событие внезапное и неизъяснимое. Не оценивая свою жизнь ни с какой высшей точки зрения, Иван Ильич был все же уверен, что она была хорошая. Вот это и мешало ему 'пролезть' в дыру - осмыслить и принять смерть. Но 'вдруг, - говорит Толстой, - какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее, сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление. 'Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно сделать 'то'. Что ж 'то'? - спросил он себя и вдруг затих. Это было... за два часа до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал, отчаянно кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал. В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же 'то'? и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его'.

В этих словах описано именно чудо. Толстой недаром дважды говорит 'вдруг'. Оно начинается с толчка, провала и замерцавшего вдали света, при виде которого Ивану Ильичу нечто 'открылось'. Сын-гимназистик помог ему взвесить жизнь на новых весах. Впервые в жизни он пожалел не себя.

Между тем чудо вступило во вторую фазу. После сына Иван Ильич пожалел - полюбил - жену. Свое бывшее себялюбие он впервые ощутил как вину. И впервые понял, что не только пред ним виноваты, но и он виноват. Он хотел попросить прощения, но с непривычки не вышло. Он сказал вместо 'прости' - 'пропусти' и 'не в силах уже поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо'. Это уже была третья фаза чуда, важнейшая: он понял, что просит прощения не ради своих отношений с женой (уже ему было не важно, поняла ли она),- но ради Того, Кто поймет, 'кому надо' понять. И самая оговорка коснеющего языка приобрела важный смысл: 'прости', сказанное жене, оказалось другим словом - 'пропусти', обращенным к Богу. Тут Иван Ильич из маленького 'я' своих чувств и мыслей 'пролезал' не в черную дыру смерти, а в нечто иное, в конце чего мерцал свет. Его 'пропускали'. Он избавлял других от страданий и избавлялся сам. 'Как хорошо и как просто, подумал он'.

Тут он прислушался к физической боли. Она продолжалась, но он и ее принимал: 'Ну что же, пускай боль. А смерть, где она? Он искал своего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет'.

Моральное просветление Ивана Ильича превратилось в религиозное событие. Чудо совершилось. Когда в последний миг до Ивана Ильича донеслось слово доктора: 'Кончено', он повторил это себе по-иному: 'Кончена смерть, - сказал он. - Ее нет больше'. И он умер.

Анненский умер внезапно. Мы не знаем, как встретил смерть Анненский-человек. Мы можем хотеть и хотим, чтобы чудо совершилось и над ним в те последние минуты его, о которых почти ничего не известно. Что думал и чувствовал он за два часа до смерти, когда, придя в гости, почувствовал себя дурно и лег на диван? Зачем, бросив петербургские дела, поспешил на Царскосельский вокзал? Не захотел ли он ехать домой, в Царское, и если да, то зачем? Только ли за лекарствами и уходом? Только ли захотел в последний раз увидать своих близких? Или, подобно Ивану Ильичу, хотел как-то по-новому прожить последние мгновения с ними? Ничего этого мы не знаем, и вот, значит, можем судить лишь о том, что успел сказать он в своей поэзии. И должны признать, что с Анненским-поэтом такого чуда, как с Иваном Ильичом, не случилось.

*     *     *

Сравнивая Анненского с Иваном Ильичом Головиным, мы не омрачаем память прекрасного, нам дорогого поэта. Иван Ильич - совсем не образчик никчемного, или глупого, или пошлого человека. Он - человек, просто человек, как все мы люди: он обыкновенный. Повесть о нем - повесть о самом обыкновенном человеке, и если она кончается чудом, то в этом - ее глубочайшая утешительность.

Повесть об Анненском, как она развертывается перед нами, будучи отражена его лирикой, есть тоже повесть о человеке, рабе Божием, лишь осложненная тем, что Анненский не обыкновенный человек, а поэт. И это понятие поэт, брошенное на весы наших оценок, почти всегда перевешивало, давало Анненскому преимущество перед Иваном Ильичом: он оказывался лучше, значительней, тоньше, проницательней, чувствительней, умней Ивана Ильича. Но - чудо совершилось с обыкновенным человеком, а не с поэтом.

Человек живет, печалится, радуется, страдает, бывает счастлив; 'чувства и мысли' водят его по страшным мытарствам, он высоко восходит и низко падает. Он покрыт грязью и кровью жизни, и, смотря на жизнь, отвращается, и, предвидя смерть, ужасается, потому что не знает, зачем вся грязь и вся мишура жизни и страх смерти, надвигающейся на него смрадной дыры. Он в ужасе - и мы, зрители, тоже в ужасе. Но вот - жизнь вдруг озаряется, понятая по-новому; старое 'я' распадается, вместе с ним распадается и смерть, потому что уже нечему умирать. Поэтому и смерть становится чиста тоже. Это и есть очищение, катарсис, то, что внутренно завершает и преобразует трагедию, давая ей смысл религиозного действа. Очищение - осмысление. Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не 'слишком поздно'. Так было с Иваном Ильичом.

Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего очищающего разрешения, не разрешающийся религиозно. В драме занавес падает раньше, чем герои успели предстать зрителю преображенными. Драма ужаснее трагедии, потому что застывает в ужасе, потому что она безысходна. Такая драма случилась с Анненским-поэтом. Дай Бог, чтобы его судьба как человека была иная. Но драма, развернутая в его поэзии останавливается на ужасе - перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это - ужас двух зеркал, отражающих пустоту друг друга.

Примечания:

Печатается по газете "Возрождение" (Париж), 14 марта 1935 г.
Впервые: "Феникс", кн. 1. М., 1922. С. 122-136 (см. выше).

Иван Ильич Головин. Речь идёт о персонаже повести Л. Н. Толстого "Смерть Ивана Ильича" (1886).
Ходасевич высказывался и о прозе И. Ф. Анненского - "Книге отражений" (1906) <далее - фрагмент рецензии>

вверх

ачало \ Именной указатель \ В. Ф. Ходасевич и Анненский

Сокращения


При использовании материалов собрания просьба соблюдать приличия
© М. А. Выграненко, 2005-2016

Mail: vygranenko@mail.ru; naumpri@gmail.com

Рейтинг@Mail.ru     Яндекс цитирования