Начало \ Написано \ А. Кокотов | |
Создание: 15.10.2007 |
Обновление: 10.07.2016 |
Алексей Кокотов
Статья передана в собрание автором.
Сноски пронумерованы и
сведены в примечания мной. I Наше сознание развивалось в окружении материального мира, во взаимодействии с ним, неудивительно, что он нам привычен, и обиходный предмет, принадлежащий ему, способен вызвать у нас эмоциональный отклик, лишь будучи каким-то особым способом преподнесённым ('паутины тонкий волос', 'бабочка на лысом темени Сократа', etc). Случаи, подобные истории со щитом Пантоида, не существуют для обычных людей - шальные мысли если и приходят нам в голову, то тотчас оттуда изгоняются. Между тем есть способ выйти из любой тюрьмы - закрыть глаза и представить себя на воле. Если этот способ плох, то откуда тогда 'Дон Кихот'? Равной действенностью обладает и вот такой способ выхода из нашего обжитого и уютного мира: нужно закрыть глаза, снова их открыть и представить, что все предметы вокруг - увидены впервые. Не так, как мы впервые увидели, скажем, киви, догадываясь (пусть кое в чём и ошибочно), что это фрукт, что он съедобен, что он вырос на дереве, дерево это и сейчас стоит на острове посреди океана, и если проплыть вон на том корабле несколько недель, то можно это дерево даже и потрогать. И не так (хотя это гораздо ближе к требуемому), как видит заспиртованное человеческое сердце ребенок, нечаянно оказавшийся в анатомическом музее. А так, как потерявший сознание и упавший на пол человек первые несколько мгновений после возвращения к нему зрения видит колесо зингеровской швейной машинки - может быть и понимая, что это колесо, но никак не беря в толк зачем оно здесь, что оно, собственно, означает и где он вообще находится. Очевидно, что этот способ не имеет ничего общего с многочисленными рецептами придания свежести литературному продукту. Все эти рецепты и даже сама несравненная верленовская декларация в этом случае сразу попадают в 'tout le reste'. Это уже не игрушка, это не какой-нибудь 'новый взгляд на мир', отмечаемый критиком, как правило не умеющим разглядеть явной подделки. Почти каждый человек, сумевший вызвать подобное состояние сознательно или впавший в него по какой-то внешней причине, постарается немедленно стряхнуть с себя это наваждение и стереть всякую память о пережитом ужасе. Никогда более он не отважится по доброй воле выйти во враждебный океан истинно реального из спокойной гавани привычного. Не так ли мы поступаем и с мыслью о собственной смерти? Увиденный таким образом мир загадочен, необъясним и враждебен. Наше сознание, наше 'я' в нём беззащитно и неприкаянно. Оно отделено от мира и ощущает это отделение, как непоправимое несчастье. Является ли такое состояние временным помрачением рассудка?
Скажите, что сталось со мной? Или, наоборот, его прояснением? Конечно, продвинутый в естествознании человек понимает, что бытие любого предмета - необъяснимое чудо, что чем пристальнее он будет этот предмет разглядывать, чем тщательнее он будет его пытаться описывать и объяснять, тем безнадежно сложней (последний оборот - грамматическое открытие Ник. Т-о) будут эти описания и объяснения, тем с большим отчаяньем придется возвращаться к привычному незнанию. Но этот путь долог и тяжёл. Проделавший его настолько утомлен, что не может уже ни испугаться, ни удивиться. Читая лучшие вещи Анненского, мы оказываемся в пункте назначения много быстрее. Чаще всего это наваждение1 преследует людей в больницах (слепые белые стены, безлично-чужие предметы вокруг), подземных переходах (бетонные туннели, лица прохожих, превращенные ядовитым светом в дьявольские маски), залах ожидания, вокзалах... Именно отсюда 'Тоска вокзала'. Одинокому сознанию так страшно среди безликих и чужих предметов, что слияние с ними и собственное уничтожение кажутся желанным избавлением. Кто еще может так же бояться? Чье сознание еще не защищено бронею привычки? С кем чувствуешь себя не совсем одиноким в этой ночи?
Я люблю, когда в доме есть дети, Во избежание недоразумений напомним, что термин 'остранение' и через много лет после смерти Анненского. Применение этого термина для описания его художественного метода - плоскость непростительная. У Анненского все слишком серьезно, никаких 'литературных приемов' (а 'остранение' это всего лишь искусственный прием ) в его лучших стихах нет. 'Волны безумья' - волны прозренья не вызывались и не управлялись поэтом, все добытое им - неподдельно и оплачено дорого; садовая скамейка в коридоре Обуховской больницы с лежащим на ней голым мертвым телом переводчика Еврипида - предмет, не нуждающийся в сообщении ему дополнительной странности. Гармонизация первобытного ужаса средствами высокоразвитой поэтики, средствами языка, давно уже неотделимого от 'камня привычки', сросшегося с ним, составляющего с ним единое целое - задача неимоверной трудности, именно поэтому стихи Анненского столь сложны, подчас головоломно сложны. Никто из поэтов тем или иным способом декларировавших своё родство с Анненским (ахматовское, 'а тот, кого учителем считаю...' - пожалуй, чаще всего упоминаемый пример), не продвинулся в решении этой задачи ни на шаг дальше него, более того, она никого из них даже и не занимала.
... И лишь не уставая Конечно, и у Анненского можно найти нечто похожее, например,
. . . . . . . . . . . . . . . Но подобное облегчение приходило к нему лишь под утро - ночи он проводил совсем иначе, и страхи его не были придуманными. Интересные попытки Мандельштама, конечно, связаны с Анненским, - например, 'Ночь, что будет сейчас и потом', 'провал' и 'промер', 'звездный табор' из 'Стихов о неизвестном солдате' можно и должно с окончанием третьего стихотворения из 'Трилистника замирания' ('ночь надвигалась ощущением провала') и удивительными 'переводами' 'астральных' (по определению самого Анненского) стихов Сюлли Прюдома - 'Сомнением' (где есть и провал, и промер) и 'У звезд я спрашивал в ночи', но с другой стороны совершенно очевидно, что поздний Мандельштам ориентировался не на изощреннейшие методы Анненского, а на куда более примитивную 'заумную' поэтику Хлебникова, следы влияния которого буквально испещряют весь корпус стихов Мандельштама, начиная, по крайней мере, с 'Грифельной оды'3. Таким образом, то ответвление тютчевского ствола русской поэзии, которое создал Анненский, пока им же и заканчивается. Тютчевская интонация, тютчевские реминисценции, осознанные и неосознанные заимствования из Тютчева часто (в 'Тихих песнях', может быть, даже слишком часто) встречаются у Анненского, воистину можно утверждать, что из поэтов рубежа веков Анненский - самый прилежный читатель Тютчева (пожалуй, еще только Коневской мог с ним в этом сравниться). И здесь уже заключена чрезвычайно высокая оценка: столетие спустя нам уже совершенно отчетливо видно, что все сколько-нибудь значительное в русской поэзии XX века сделано людьми, для которых тютчевская поэзия составляла лучшую часть бытия. Связи Анненского и Тютчева не литературны. Если признать их такими, то с неизбежностью придется говорить о 'вторичности', о 'заимствованиях', о 'несамостоятельности'. В конце концов, 'Кипарисовый ларец' (точнее, цикл трилистников) представляет собой построенную по законам музыкального развития цепь вариаций на тему одного маленького тютчевского стихотворения4. Но именно этот пример яснее всего открывает нам тайное, высшее родство двух поэтов. Говоря о тютчевской поэзии и о лучших стихах Анненского, мы говорим по сути об одном и том же: речь идет о поэте и смерти, о поэте и мире и (пусть уже, но глубже) о русском поэте и русском мире. II Разность между 'Тихими песнями' и 'Ларцом' видна во всём - в организации книги, в мироощущении поэта, наконец, просто в степени мастерства (в 'Тихих песнях' встречаются весьма досадные провалы) - но более всего эта разность ощущается в способе использования тютчевского наследства. В 'Тихих песнях' Анненский пока еще не нашел точки опоры в тютчевском мире, не выделил в его необъятности той части, которая нуждалась бы в новом поэте для своего проявления, тютчевские образы берутся Анненским в их непроницаемой оболочке, не допускающей добавления чего-либо нового. Обширный (хотя и неполный) список 'тютчевских' стихов 'Тихих песен' уже составлялся литературоведами5. Впрочем, стоит помнить, что его начал составлять уже Блок в своей рецензии на книгу Ник. Т-о. Любопытно, что стихотворение 'С четырех сторон чаши' никогда в этот список не заносилось. Напротив, Блок в своей рецензии прямо написал, что стихотворение 'С четырех сторон чаши' радует 'совершенной новизной символов'. А между тем, именно оно доставляет, вероятно, самый характерный пример встраивания 'ранним' Анненским тютчевских элементов в ткань своих стихов. Более того, именно в нём достигается удивительное, даже парадоксальное сочетание бесспорной новизны со столь же бесспорной вторичностью. Трудно найти во всем корпусе стихов Анненского другое стихотворение, которое вызвало бы в памяти столь же много ассоциаций со стихами других авторов. Но с другой стороны, именно в нём, единственный раз во всех 'Тихих песнях', физически ощущается реальное присутствие самого поэта - мы слышим именно его голос.
Нежным баловнем мамаши
Сил и дней гордясь избытком,
Увидав, что невозможно
Под наплывом лет согнуться, Если следовать обычному ходу рассуждений, то это замечательное стихотворение следовало бы признать в высшей степени неоригинальным. Символика его центрального образа банальна и затёрта до предела. Сходу можно привести добрый десяток примеров стихотворений-предшественников. Самый очевидный, конечно, этот:
Чаша жизни
Мы пьем из чаши бытия
Когда же перед смертью с глаз
Тогда мы видим, что пуста Другой пример, сразу приходящий в голову, из Фета:
К чему пытать судьбу? Быть может, коротка Столь же очевидны связи с пушкинской 'Телегой жизни' и 'Дорогой жизни' Баратынского. Впрочем, стихи, посвящённые 'периодизации' человеческой жизни, можно найти у кого угодно - вот, например, стихи Дмитриева:
Начать до света путь и ощупью идти,
Но льстить себя вдали какою-то мечтою, Что касается стихов, в которых встречается образ 'чаши жизни'7, то они вообще не поддаются перечислению. Конечно, самое сильное влияние - тютчевское. Строфу
Сил и дней гордясь избытком, можно назвать простой контаминацией
Жизни некий преизбыток и
Бродить без дела и без цели Кажется, что Анненский, говоря о молодости, полноте ощущения жизни, слиянии с бытием, не находит опоры в собственном жизненном опыте и вынужден обращаться к чужому, в данном случае к тютчевскому. Это впечатление только усиливается, если мы поймём, откуда, собственно, у Анненского взялось это 'мимоходом', явно идущее не от Тютчева, у которого все происходит 'ненароком'. Ответ очевиден:
Там королевич мимоходом Королевич молод, царь стар - система образов та же, а источник еще ближе, чем тютчевский. Можно найти параллели, лежащие и вне поэзии: 'Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске глаз, то в улыбке' (Толстой об Анне - впрочем, трудно поручиться, что и Толстой не зачерпнул из того же, тютчевского источника). Но вот two turns of the screw ('большиться' и 'рядом с сыном, может быть'), и лицо поэта на мгновение приоткрывается8, и все стихотворение чудесным образом превращается из безнадежно вторичного в совершенно оригинальное. III
Как тихо веет над долиной
Как море вешнее в разливе, Настоящие стихи могут быть уподоблены ключу от замка. Несколько слов, поставленных в непонятно как угаданном порядке, - и все свершается само собой, свинцовая стена внутренней глухоты отодвигается, и мы слышим внятный голос предшествующих поколений, голос всех тех, кто, влившись в нас, образовал нашу личность, дав нам и каждую клетку тела, и каждое слово языка. Быть может, нам иногда слышен голос и самого Создателя. Это уподобление показывает всю бессмысленность поисков особых принципов 'организации стихотворного текста', позволяющих вместить неограниченную информацию в ограниченный объем. Подход принципиально неверен. Стихи - не хранилище, стихи - это ключ от него. Тютчевский 'Вечер' - самый необходимый ключ. Под маской 'пейзажной зарисовки' скрывается одно из самых глубоких стихотворений русской поэзии. Стихотворение о смерти и бессмертии. Очевидно, Анненский знал об этом. Магическую силу тютчевского восьмистишия, несомненно, ощущает каждый восприимчивый читатель. Однако трактовка этих стихов, как стихов о смерти, может кому-то показаться спорной. Тем не менее существуют и вполне рациональные аргументы в ее пользу. Следующее обстоятельство непостижимым образом до сих пор никем не замечалось: 'Вечер' Тютчева представляет собой оригинальную вариацию на тему ламартиновского 'L'isolement' - стихотворения, тютчевский перевод которого ('Одиночество') существует в трех (!) различных редакциях.
.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Как часто, бросив взор с утесистой вершины, (История различных редакций 'Одиночества' описана в статье В. Вацуро в 'Русской речи', 1989, ? 4). Несомненно, что для Тютчева тема ламартиновских стихов значила очень много (об этом говорит хотя бы количество редакций 'Одиночества'). Столь же несомненно, что он не был удовлетворён ее разработкой ни в ламартиновском оригинале, ни в своих переводах. Понадобилось четыре года, чтобы он достиг цели. ('Вечер' датируется предположительно 1826 годом.) Все прямые декларации исчезли, разрешение противоречия 'смерть-жизнь-бытие-небытие') ушло в подтекст, стихи приобрели бесконечную глубину. Похоже, что Тютчев очень высоко ценил 'Вечер' - автограф этого стихотворения расположен на одном листе с автографом '14 декабря 1825 года' - стихотворения, важнейшего для Тютчева.
Атмосфера 'Кипарисового ларца' кажется непереносимой. Нагнетание следует
за нагнетанием, интермедии не приносят облегчения (характерно, что даже
шуточная содержит 'шуточки' типа 'тю-тю после бо-бо' - в смысле 'поболел
и помер'), а во время одной из кульминаций ('Зимний поезд') просто
волосы шевелятся от ужаса9. Смерть, смерть, ужас
её, неизбежность её,
отчаянье при мысли о ней, безнадёжность, безысходность... Но выход все же находится, в 'Ларце' есть потайная дверь. И ключ от неё - тютчевский. Перечтем последний трилистник 'Ларца' - 'Трилистник замирания'12. Все мотивы тютчевского 'Вечера' разрозненно, то тут то там возникавшие до этого в 'Ларце', здесь собираются воедино. Вот три главнейших. 1) Движение звука и света вверх, замирание, таянье -
.
. . . . . . . . . . . . . . . 2) Колокольные звоны (сложный комплекс: звоны вечерние13, похоронный звон - символ смерти; весенние, пасхальные колокола - символ воскресения) - Закатный звон в поле (название второго стихотворения трилистника)
.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3) наступление тени - смерти. Противопоставление горнего мира и наступающей тьмы:
Гряда не двигалась и точно застывала, Здесь очевидна смысловая связь со вторым стихотворением трилистника:
.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . (о посмертии) Эти мотивы уже не раз возникали в предшествующих стихотворениях 'Ларца', не будет преувеличением сказать, что они образуют смысловой стержень всего цикла трилистников. Вот неполный список стихотворений 'Ларца', построенных на них: 'Дочь Иаира', 'Черная весна', 'Август', 'Вербная неделя', 'Сверкание', 'Спутнице', 'Nox vitae', 'На северном берегу', 'Бронзовый поэт', 'Ледяная тюрьма'... Итак, разрешение драмы в 'Ларце' все же есть - его надо искать в подтексте книги, точнее, в подтексте ее подтекста - ведь уже у Тютчева нет никаких п р я м ы х указаний на это разрешение. Анненский же прячет его ещё глубже. Да будет нам позволено ещё раз сказать о нём:
Распад все уравняет - горы и глубины,
Твой каждый миг, как шум от стаи журавлиной,
И в час отчаянья, средь ночи без рассвета
Куда войдем навек. И тени, молчаливо
1. Ср. со следующей отсылкой к Достоевскому в 'Книге
отражений': '...вспоминаешь слова автора 'Подростка', который говорил
когда-то, что самая будничная обстановка кажется ему сном или
иллюзией. Он испытывал это, например, гнилым, желтым осенним утром
на петербургских улицах".
Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть!
3. Этот очевидный факт не так давно стал, наконец,
известен и литературоведам - см. 'Очерки истории языка русской поэзии.
Тропы в индивидуальном стиле и поэтическом языке' / Под ред. В. П.
Григорьева, М., 1994, стр. 8-9.
Неразгаданным надрывам
9. Тема 'Анненский и Шостакович' не кажется нам надуманной. Облака повисли с высей 12.
Напомним, что авторский план композиции 'Ларца' стал известен лишь
относительно недавно (см. Р. Тименчик,
Вопросы литературы, 1978, ? 8). Произошедшая в
результате этого перестановка 'Трилистника одиночества' и 'Трилистника
замирания' кажется нам первостепенно важной. Розовеют в заре купола, |
|
Начало \ Написано \ А. Кокотов | |
|