Начало \ Осталось в памяти \ Статья-некролог П. П. Митрофанова | |
Обновление: 20.09.2015 |
П. П. Митрофанов
Источник текста: Русская литература XX века: 1890-1910. Под ред. проф. С. А. Венгерова. Т. II. М., Изд. Т-ва "Мир", 1915, т. 2, кн. 6, с. 281-296.
Копия статьи
передана в архив
К. И. Финкельштейном, автором
ресурса
"Царскосельская
Императорская Николаевская гимназия".
Выражаю искреннюю признательность.
Переиздание: Русская литература XX века
(1890-1910). Под ред. проф.
С. А. Венгерова. В 2-х кн. Кн. II. М.,
Издательский центр "XXI век - Согласие", 2000
(серия "Два века русской филологии", 472 с., 16 илл., 3000 экз.). С.
69-83. I Иннокентий Федорович Анненский родился 20 августа 1855 г. в Зап. Сибири, в состоятельной семье видного чиновника. В самом раннем детстве - лет шести - вследствие перевода его отца в центральное управление м-ва внутренних дел - был привезен в Петербург. Образование получил сначала домашнее, при чем, по признанию самого И. Ф., он "своим интеллигентным бытием был всецело обязан своему старшему брату", известному публицисту Н. Ф. Анненскому, и жене его А. И. Анненской, которой он в своем "Кипарисовом Ларце" посвятил полное нежной благодарности стихотворение ("Сестре"). Но "интеллигентное бытие" не означает тут какого-либо нравственного, политического или литературного влияния: оба брата, сохранившие, впрочем, до конца жизни лучшие отношения, были людьми совершенно различного духовного склада: И. Ф. держался всегда вдалеке от той партии, видным лидером которой был Н. Ф., и не без некоторого пренебрежения относился вообще к политике. Одно верно: в доме у брата И. Ф. мог приохотиться и действительно приохотился к книге и перу. В 1879 г. И. Ф. окончил курс Петербургского университета по историко-филол. отделению. Службу начал преподавателем древних языков в гимназии Бычкова (ныне - Гуревича) и русского языка - в Павловском институте; одновременно читал лекции по истории русского языка на Бестужевских курсах. 1891-93 гг. был директором Коллегии Павла Галагана в Киеве; 1893-96 гг. - директором 8-ой петроградской, а 1896-1906 гг. - Императорской Николаевской гимназии в Царском Селе. В 1906 г. был назначен окружным инспектором Спб. учебного округа; одновременно состоял членом Ученого Комитета по м-ву н. пр. и читал лекции по истории античной словесности на высших женских курсах Раева. Скончался от паралича сердца 30 ноября 1909 г. на Царскосельском вокзале в Петрограде. Вот краткий и сухой послужной список чиновника, и притом чиновника не из самых видных, м-ва н. пр.: мало ли, в самом деле, в этом ведомстве особ, орденами более изукрашенных и чинами более обремененных? Но тут воистину человек красил свое место. Я имел счастье - мне жаль, что это выражение стало конвенциональным, и я хотел бы вернуть ему его первоначальное значение и свежесть - я имел счастье целых три года служить не под начальством - это слово не подходит к покойному - а под руководством И. Ф. в бытность его директором Царскосельской гимназии: до сих пор я вспоминаю об этих годах, как о лучшем времени в моей жизни. В критике на порядки, заведенные в гимназии, конечно, не было недостатка, как это всегда бывает при всяком явлении, выходящем из обычной нормы; и, правда, следить за ремонтом гимназической прачешной, разбираться в сортах говядины, подававшейся к пансионскому столу, сажать в карцер учеников за преждевременное курение ими папирос И. Ф. был не мастер, да и не охотник при всей своей добросовестности к службе. Но и ученики, и мы, преподаватели, любили, ценили и чтили его за другое - за то, что он сумел вдохнуть нам любовь к нашему делу и давал нам полный простор в проявлении наших сил и способностей. О каком бы то ни было полицейском режиме и регламентации не было и речи, да и сам И. Ф. не приказывал, а лишь просил и советовал. И таково было его обаяние - обаяние умного человека, опытного педагога, гуманного гуманиста, что слушали и слушались все не только со вниманием, но и с воодушевлением. Его любили, и он нравился - и своею своеобразно красивой наружностью, и своей всегда деликатной, несколько старомодной манерой обращения с людьми, и своей неизменной добротой ко всем нашим нуждам и запросам. Я ничего не преувеличу, если скажу, что мы шли на педагогические советы с удовольствием: кто знает, какая это обычно каторга, тот оценит это замечание. Не мудрено: вместо категорических приказаний мы слышали приглашение высказать свое мнение по обсуждавшемуся вопросу, и это мнение выслушивалось, оценивалось, бережно разбиралось - и дело решалось, разумеется, так, как заранее предвидел И. Ф.; но мы-то за это время научались разбираться в своих ошибках и обогащали свой педагогический опыт. В конце концов, вокруг И. Ф. создалась целая школа молодых педагогов и ученых, и редкий из служивших под его руководством не выдвинулся на том или другом поприще. Я искренне рад, что не стою одиноко со своим мнением, которое предвосхищено в некрологе, написанном тогдашним моим сослуживцем А. А. Мухиным (Гермес 1909 г. XX, 608-612).
Уж на что неблагодарна роль
окружного инспектора - и тут И. Ф. сумел понять ее по своему. Обычно
приезд такого missi dominici встречается
школьным персоналом, как неизбежная очередная неприятность: сколько ни признавай необходимости контроля
в принципе, а быть самому под контролем, да еще
бесконтрольным, всегда не то, что тяжело, а стеснительно. И.
Ф. поставил это дело иначе: свою должность ревизора
он понял, как обязанность быть советником и
руководителем подведомственных ему
педагогов. Сам он был превосходным
учителем: педагогические статьи его,
помещенные в "Русской Школе" (1890 г., ? 2*:
"Образовательное значение родного языка"; 1892 г.
?? 7-8, 11; 1895 г. ? 2:
"Педагогические письма"),
служат лучшим тому доказательством, и статьи эти, по правильной оценке проф. Варнеке, который тоже
был одним из сослуживцев И. Ф. по Царскосельской
гимназии, "так свежи и оригинальны по
содержанию, так ценны по тонкости
основанных на личном опыте наблюдений автора, что
их издание отдельной брошюрой сослужило бы хорошую службу
обогащению нашей педагогической литературы" (см. некролог, напечатанный пр.
Варнеке, Ж. М-ва Н. Пр. 1910 г.,
? 3). При посещении классов этот "странный" окружный
инспектор острым взглядом тотчас
подмечал недочеты в преподавании,
выяснял их причины и потом в дружеской и ласковой беседе
с учителем умел "дать подходящее
наставление - все это в такой мягкой и доброжелательной форме, что
- incredibile auditu - директоры и директриссы просили сами И.
Ф. почаще посещать их и радовались таким
посещениям, как настоящему празднику.
Как член Ученого Комитета, он
рецензировал все учебные книги по русскому языку и словесности, и доверие
к его критике было настолько непоколебимо, что ни одно его заключение не было изменено м-вом и, что еще знаменательнее, не вызвало
претензии со стороны авторов. Мало того, я знаю случаи, когда
последние сами потом приезжали к нему и просили
совета, научения и руководства. Что касается его
преподавания в высших учебных
заведениях, то И. Ф. не успел, как следует, развернуться за
последние 1,5 года своей жизни, но то обстоятельство, что курсистки поместили его
портрет в своем читальном зале и in согроге приехали
в Царское Село проводить до могилы прах своего профессора,
доказывает, какой безраздельною симпатией и какою любовью пользовался
этот рыцарь без страха и без упрека
учебного мира (с большою сердечностью описаны проводы
покойного другом его проф. Ф. Фр. 3елинским,
"Аполлон", 1910 г., ? 4**). II
Но педагогическая деятельность, несмотря на огромный
труд - И. Ф-у в начале его карьеры приходилось давать до 56
уроков в неделю - не успела задавить в
нем писателя. Он оставил после себя не малое литературное
наследие. При жизни его, помимо,
указанных педагогических статей и многочисленных рецензий
на ученые и учебные книги, появились: 1)
"Вакханки". Трагедия Еврипида. Стихотворный
перевод с соблюдением метров подлинника,
в сопровождении греческого текста, и три экскурса
для освещения трагедии со стороны литературной,
мифологической и психической". Спб. 1894 г.;
2) "Театр Еврипида". Полный стихотворный
перевод с греческого всех пьес и отрывков,
дошедших до нас под этим именем, с двумя
введениями, статьями об отдельных
пьесах и объяснительным указателем". 1907 г. Т. I; 3) Три
оригинальных трагедии: "Меланиппа-Философ" 1901 г.,
"Царь Иксион" 1902 г., "Лаодамия" (в
Сборн. "Северная Речь" 1906 г.); 4)
Критические статьи: "Книга Отражений" 1906 г.;
"Вторая книга Отражений" 1909 г.;
"Пушкин и Царское Село" 1899 г.;
"Античный мир в современной французской
поэзии" 1908 г.; 5) Сборник стихов "Тихие Песни" -
с приложением сборника стихотворных
переводов "Парнасцы и Проклятые" 1903 г.1
под псевдонимом Ник. Т-о; 6) Посмертные
издания: "Кипарисовый
Ларец. Вторая книга стихов" 1910 г. и "Фамира-Кифаред". Вакхическая драма; 100
нумерованных экземпляров", 1913 г. Готовятся
к печати: 1) "Театр Еврипида", тт. II, III; 2) третья книга
стихов; 3) книга статей; 4) лекции по
античной литературе.* Я намеренно смешал в одно все литературное наследие покойного - и переводы, и критические этюды, и его оригинальные поэтические произведения. Дело в том, что и сам И. Ф. не делал между ними различия: они были для него лишь разновидностями поэтического творчества. Про переводы много говорить нечего: разумеется, они должны быть конгениальны оригиналу, и во всяком случае не от И. Ф. можно было ожидать несоблюдения этой аксиомы. Но и критика, по его мнению, подходила под определение поэзии: он был далек и от эстетического анализа с его зазыванием любоваться теми или другими красотами; с недоумением относился он к критике публицистической, не понимая, как это можно "смешивать два эти ремесла"; холоден оставался он и к "научной" школе И. Тэна. Его точка зрения была совершенно иная: "самое чтение поэта есть уже творчество. Поэты пишут не для зеркал и не для стоячих вод", и, читая великие произведения великих мастеров слова, он "брал только то, что чувствовал выше себя и вместе с тем созвучное". И тут И. Ф. высказывал, казалось бы, ясную элементарную истину: "надо вообразить себя хоть немножко поэтом, когда говоришь о поэзии. Пружины этого искусства тонки, и за грудью облака смешно искать ребер". Да! истина эта элементарна и общепризнанна, и ею руководятся не только при приемке сапог или при покупке салфеток, но даже на художественных выставках; но в литературе, увы! нет, кажется, сапожника, который ограничился бы своей почтенной специальностью и не раздирал бы шилом божественного лика Великого Логоса; всяк считает себя знатоком литературы, потому что умеет читать печатное и водить пером по бумаге. У Анненского было неопровержимое основание претворять даже свою критику в поэзию: он любил последнюю, как самую свою жизнь, даже больше жизни: 'Не думать о Гамлете, - писал он, напр., - для меня, по крайней мере (курсив подлинника), значило бы отказаться и от мыслей об искусстве, т. е. от жизни". Вне искусства, поднимающего нас иллюзией нашего совершенства, для него действительно не было жизни, и он "никогда без глубокого уныния не мог читать сказки об оживленной Галатее, ибо "никто не произнес более сурового приговора над искусством. Неужто же, чтобы обрести жизнь, статуя должна непременно читать газеты, ходить в департамент и целоваться?" И поэзия, окутавшая дымкой своей иллюзии нежную душу Анненского, вручила ему скрижали его жизненного завета, к исполнению которого он стремился с благоговейным трепетом:
Над высью пламенной Синая III О "Безнадежности", разумеется, у него-то не могло быть и речи; но вполне естественно, что поэт, как и всякий человек, охотнее и больше всего говорит о том, что было ближе его уму и сердцу. А куда стремилась душа Анненского, он высказал. с полною определенностью. "Поэты говорят обыкновенно об одном из трех: или о страдании, или о смерти, или о красоте". Этим "обыкновенно" он оговорился кстати, ибо не легко пришлось бы поэзии на таком Прокрустовом ложе; но что сам Анненский смастерил его по своей мерке, в этом не может быть ни малейшего сомнения. Это был настоящий "искатель страдания", как бывают искатели жемчуга, и самое творчество было для него мучением:
Я завожусь на тридцать лет, И весь его "Кипарисовый Ларец" - стон замученного не жизнью, сколько своими мыслями и чувствами человека. Но муку свою он не проклинал, а любил, ибо она, терзая его, заставляла творить и брататься с мечтой:
И была ль так постыла
им степь, В мечте же - все счастье не любящего жизни человека, для которого даже оживившаяся Галатея превратилась в посетительницу Монте-Карло. Здесь, т. е. в мечте распоряжается уже не жизнь, а мы - её невольники. Здесь уже мы хотя и молча, хотя и лежа, но можем натешиться над нею вдоволь и, главное, без малейшего риска. И чем ничтожнее будет моя роль в настоящий жизни... тем ярче будет и есть мое сентиментальное, моё щедрое, моё великодушное и прекрасное солнце":
Когда на бессонное ложе Не даром Анненский так любил "проклятых" поэтов, которые желтой желчью заливали жизнь:
Я струпьями покрыт, я стар, я
гнил, я - парий. Не злоба тут притягивала Анненского, а вызов скучной жизни и дерзость безграничной мечты, презрение к трафаретной морали. Он любил бунтующих и описывал их с особенною любовью, выискивая их там, где их никто до того времени не видел, и одевал поблеклые их образы в яркие pизы своего поэтического творчества. Бунтует у него Голядкин, спущенный с лестницы "старца, убелённого сединами"; бунтует господин Прохарчин, поднявший мятеж после 20-летнего молчания (очерк этот у Анненского вышел прямо гениальным); бунтует в своем 6елом экстазе миловидная Софи, героиня тургеневского "Странного случая"; бунтуют Гамлет и Раскольников, Ибсеновский Бранд и бедный мечтатель "Белых ночей" - умирающий Гейне и Иуда у Андреева - все, все бунтуют... даже нос мaйopa Ковалева, который оскорбился непочтительным к нему отношением грязного цирюльника Ивана Яковлевича. Но не для бунта рожден избранник: подъявший меч от меча и погибнет - и бунт кончается гибелью или великим унижением. Голядкин за свою смелость поплатился тем, что у него отняли последнюю его овцу - его собственное имя, и "Двойник"' запрятывает его в дом умалишенных; господина Прохарчина пристукнул его порыв, заставил его высоко задрать мертвые синие ноги и лишил его последнего сокровища - запрятанного в матрац клада. Раскольников побунтовал, поломался, да и пошел читат с Сонечкой про воскрешение Лазаря; Софи вернулась-таки домой и молча отдала себя на умирание; мечтатель "Белых Ночей" позорно упустил Настеньку и остался с кухаркой Матреной, да с паутиной по углам; Клещ и татарин горьковского "Дна" погрузились в тину; Гамлет напрасно актёрствовал и проткнул шпагой своего ближнего: он так и унес в могилу свою загадку; чеховские сестры так к не доехали до любимой своей Mосквы, а Ананий Яковлев из "Горькой судьбины" Писемского весьма неблагополучно отправился путешествовать по Владимирке; обе "Книги Отражений" - длинный синодик не столько "приемлющих страдание", сколько "требующих счастья" - и требующих напрасно, на горе и гибель себе и своему ближнему. Чтобы не погибнуть и иметь возможность жить, т. е. думать и чувствовать, необходимо другое, и это другое - сострадание к человеку, мука за брата своего. Анненский исповедывал эту мысль тайно в кругу друзей и явно в своих произведениях. Он выработал, ce6е по этому поводу целую мистическую теорию: мир заключает в ce6е лишь известную сумму зла, и страдающие должны радоваться, если свалится на них лихая беда или лютая болезнь - они тем облегчают бытие всего человечества. И надо было видеть просветленное лицо покойного поэта, когда "компрометированное его здоровье" - он любил выражаться с некоторой grandezza - укладывало его на долгие дни в постель, и надо прочесть его торжествующие слова: "Социальный инстинкт требует от нас самоотречения, а совесть учит человека не уклоняться от страдания, чтобы оно не придавило соседа, пав на него двойною тяжестью". Потому-то и не любил он белой Софи, не мирившейся со своей душной жизнью, и потому и начертал он ей над могилой только что приведённую эпитафию. IV А если это так, то ясно, какой вид литературы должен был приковать к ce6е внимание Анненского: то была драма и специально трагедия. "Вся история нравственного бытия человека прошла между ужасом и состраданием, между грозовым, вспыхивающим молниями ветхозаветным небом Синая и голубым эфиром, который смотрится в генисаретские волны. Именно ужас и сострадание сделали из драмы то, что она есть, т. е. сгущенную действительность, и потому является совершенно химеричным предположение, по которому трагедия осуждена на вымирание". Не даром Анненский дал в своей первой. "Книге Отражений" такой любовный разбор трех "социальных драм" - "Власти тьмы", "Горькой судьбины" и "На дне", прибавил к ним "Трех сестер" Чехова; но истинно любил он все-таки в другом месте - в сфере неувядаемого эллинского мира. Анненский был образованным и просвещенным человеком в полном и истинном значении этого слова - и этим сразу определялось его отношение к античности. Он пережил то время, когда русское общество, за деревьями не видевшее леса, накинулось на классицизм, как на причину своих бед, как на лютого своего врага. Он пережил и режим доброжелательных генералов-от-инфантерии, не знавших, как пишется греческая йота, и тем не менее решивших, что древонасаждение важнее античности. При поддержке весьма немногих, он имел мужество открыто заявлять, что система Толстого, при всех её грехах вольных и невольных, была попыткой европеизации русской школы. В античной литературе Анненский находил зерно всей современной поэзии: "только благодаря античным мифам, возникла та категория героизма, без которой в нашем творчестве, вероятно, не образовалось бы ни поэмы, ни трагедии, ни романа". И он мечтал о том времени, когда именно славяне пробьют новые пути для неувядаемого старого мира. "Не будет ли судьба - о, не политика, конечно! - когда-нибудь благосклоннее к эллино-славянскому не союзу даже, а синтезу? Не внесут ли славянские культуры и славянский темперамент новой и интересной ноты в воскресающие гимны античности?" Мечта так и осталась мечтой, но для себя, по крайней мере, Анненский постарался ее осуществить; всю свою жизнь он не переставал заниматься античностью, и именно греческой трагедией. Эпос с его спокойствием и объективностью мало говорил беспокойной и мятущейся душе поэта, тогда как трагедия с её pathos'ом - страданием и mathos'ом - познаванием была ему как раз созвучна. Ее он сделал центром своего университетского курса, ее он переводил, ее он брал за образец себе и ставил в тот же образец другим, находя, что "мы слишком мало ценим вообще ту гармонию, которая не действует непосредственно на глазные и слуховые нервы, в роде рифмы или розы на зеленом листе". Надо только прочесть его послесловия к его переводам Еврипида, чтобы убедиться, как знал он литературу предмета и самый предмет, и как верно и глубоко понимал он те исторические причины, которые привели к расцвету трагедии на аттической почве. Но и среди любимых им трагиков у него был свой особенный любимец, которому он и посвятил свои труды и свои лучшие думы: то был Еврипид, "трагичнейший из всех поэтов" - и в этом определении разгадка его предилекции. Конечно, он признавал, что "трагедия Софокла стала сама по себе законченным и сложным целым, где части объединялись если не этически, то психологически, гармоническим развитием характеров". Но именно эта законченная гармония несколько раздражала мятежного критика, и он недалек был от того, чтобы видеть в образах "блаженного трагика" - разве не ирония такой предикат? - "фотографии в трех красках". А Эсхил, "при всём мастерстве его в описании ужаса, и вовсе одноцветный", а, главное "в пафосе Эсхила недоставало нот сострадания. Муки титана вызывают в сердце зрителя негодование и ужас, без могучего зуда слез". Не то у Еврипида: с ним Анненский чувствовал себя вполне конгениальным. В любимом трагике все было дорого и близко его комментатору и переводчику: и, "склоненная от пристальной мысли голова", и "редкость успеха", и "тщательное уклонение от всякого участия в политической жизни", и "уединение на Саламине - своего рода Царском Селе Афин - и "ненависть к атлетам н гимнастике", и "связи с такими смелыми мыслителями, как Анаксагор, Продик и Сократ". И он защищал дорогого ему покойника, как будто заступался за близкого живого друга, защищал его иногда даже вопреки очевидности, настаивая, напр., на единстве действия в такой психологически необоснованной трагедии, как "Геракл", и оправдывая появление deus ex machina необходимостью заменить недостававшие грекам программные афиши. И то были не только красивые слова и платонические чувства: переводу и изучению Еврипида Анненский посвятил последние 15 лет своей жизни. Труд огромный, если припомнить, что наследие Еврипида состоит из 18 трагедий, что в "языке этих трагедий Еврипид разрешил задачу союза между глубоким одушевлением страсти и ясной гибкостью мысли", т. е. дал как раз такое соединение, которое более всего чуждо "сенсуалистическому" русскому языку; не забудем также, что, при повальном и намеренном невежестве русского общества в вопросах античности, комментарий требовал не только огромных знаний, но и большого такта. И тем и другим обладал Анненский в полной мере: он был первоклассным эллинистом, и мало кто мог отважиться на такую утомительную и головоломную работу, как, напр., его статья "Из наблюдений над языком Ликофрона" - того самого Ликофрона, имя которого даже в александрийскую эпоху стало нарицательным по трудности понимания текста. Анненский с полным основанием писал, что "работа его над Еврипидом была строго филологической". Греческая метрика, столь сложная, особенно в хоровых частях трагедии, не была для него тайн; русское же стихосложение было всегда предметом усерднейшего его изучения. При таких данных, как знание языка и проникновение в дух еврипидовской драмы, он имел право заявить с горделивою скромностью: "при переводе я больше всего заботился о точности; разумею не только грубую точность - словесную, но и точную передачу художественного впечатления". И такой знаток античности, как Ф. Фр. 3елинский, который сам выпустил недавно в свет свой стихотворный перевод Софокла, дал блестящий комментарий к заявлению своего друга. "Анненский - вовсе не переводчик в обыкновенном смысле слова, не толмач, старающийся только своими словами передать непонятную для его среды речь подлинника. Еврипид для него - часть его собственной жизни, существо, родственное ему самому. Его он воспринял, в него он вчувствовался всею свою душою; и этого усвоенного им Еврипида он передаст своим читателям". Да! Анненский оставил нам греческого трагика во плоти и во крови, а не скелетообразные репродукции Водовозова и не фантастические измышления Мережковского. V Анненский настолько сжился с античной трагедией, что он мечтал о перенесении некоторых её форм на современную сцену. "Я думаю, что некоторые приемы античной сцены ждут своей очереди на нашей. Речь идёт, конечно, не об открытых театрах, масках или котурнах, а об музыке и балете, т. е. о широком развитии лиризма н мимики, которые были так долго и так несправедливо разобщены с трагедией, этой универсальной формой творчества". Пример у него был перед глазами: произведения Леконта де Лилля. Он любил вообще "потомков благородной латинской расы", любил их за их гениальную традицию, за законченность, ясность и тонкость мысли, за несравненный их язык, которым он и сам владел в совершенстве, а, главное, за то, что они, на его взгляд, были истинными наследниками античности. Он холодно относился к романтизму, который, "с его мечтаниями и боязнью действительности, заставил замереть трагедию"; был он непримиримым врагом и того условного классицизма Шапелена и Скюдери, "который и до сих пор скрывает смысл поэзии эллинов от 9/10 людей". Зато об истинном классицизме Aмио, Расина, Шенье, Леконта де Лилля он отзывался восторженно: "для романтика античный мир закрыт навеки; для француза классика он живет". Почему бы и славянам, этим выученикам Греции через Византию, не попытаться сделать то, что с таким успехом уже проделали французы, эта боковая, в сущности, линия эллинского мира? И мысль эта была осуществлена поэтом в четырех его сценических произведениях - "Царе Иксионе", "Меланиппе-философе", "Лаодамии" и "Фамире Кифареде". На основании сохранившихся эксцерптов и эпитом он попытался облечь в плоть и кровь забытые и затерянные потомством античные мифы; последние, как мы знаем, он ценил необычайно высоко из-за их вечной красоты и глубокого символизма. "Мифический метод, допускающий анахронизмы и фантастическое, позволил автору глубже затронуть вопросы психологии и этики и более, как ему казалось, слить мир античный с современною душою"; а к этому слиянию и стремился больше всего Анненский. Самая фактура этих трагедий чисто еврипидовская: тут и единство места, и единство действия, и хор, как "необходимый лирический, музыкальный элемент", и даже deus ex machina, столь излюбленный Еврипидом. Самые сюжеты подобраны так, что от них не отказался бы "трагичнейший из всех поэтов": pathos и mathos властвуют там безраздельно; тут и страдание и дерзание, и бунт и сострадание. Страждет в материнском своем чувстве Меланиппа, у которой родной отец хочет зарезать ее детей, рожденных от синекудрого бога морей; дерзает она защитить своих чад высокими изречениями Анаксагора; сострадание внушают ее выжженные за незаслуженный грех очи, и все успокаивается в примирительном аккорде божественной милости, приносимой матерью Меланиппы - дивной звездой Гиппой. Страждет Лаодамия, лишившаяся волею богов после первой брачной ночи юного красавца-мужа Протезилая; дерзает она утешиться мечтой, положив с собой на ложе восковое изображение павшего героя; и разве не слезы жалости эти капли воска, растопившиеся на пламени погребального костра? Мучится Фамира, неудовлетворенный дивным даром песен, ниспосланным ему богами; мучится и мать его, прекрасная нимфа, охваченная дерзостной кровосмесительной любовью к подкинутому ею когда-то сыну. А сын погибает, тоже дерзая: ибо захотел он ради сострадания к людям вмешаться в круг небожительниц - бессмертных муз. Это тот же Прометей:
Я буду, как гигант, Гордая мысль сгубила Кифареда, ослепшего и потерявшего дар песен, как сгубила грешная мечта нимфу, обращенную в малую пичужку; плачет старая кормилица-рабыня, "и бегут по старческим морщинам слезы". Но Фамире не за чем плакать:
Благословенны боги, что хранят Но трагичнее всех гордый царь Иксион - и здесь поэт сумел достигнуть истинно-еврипидовскаго пафоса. Гордый фессалийский царь, преследуемый богиней безумия Лиссой, задумал невероятное - сравняться с небожителями и, подобно маньяку Кириллову из "Бесов" Достоевского, самому стать богом. И когда Кронид в минуту царственного каприза дал дерзновенному вкусить амвросии на Олимпе, неугомонный сын человеческий на том не успокоился, ибо потерял он лучший дар жизни - сомнение и дерзновение:
Я не хотел Ему мало стать "игрушечным божком"; ему надо сравняться с Кронидом и овладеть державной супругой его - Герой. Но блаженные боги зло посмеялись над своей игрушкой: они бросили в объятия Иксиону Апату, богиню обмана, н вдобавок за дерзновенную попытку распяли его на огненном колесе, которому суждено вертеться в эфире до скончания века.
И ложе ласк покинув поутру, Но рядом с жестокостью жизни живет и любовь и сострадание; отсюда и заключительный аккорд трагедии таков, что заставляет сомневаться в справедливости возмездия: "где одна правда, там и несправедливость", говорила одна из героинь Достоевского.
Не надо слез... Но песен и цветов VI У Иксиона все-таки оставалась одна надежда:
Предел для
сил моих положен. И для "искателя страдания" смерть и была таким желанным концом.
Молот жизни, на
плечах мне камни дробя, И, в самом деле, жизнь ничего не дает, кроме мук, чаще всего грязных, потных, нудных, дает труд, в старом значении этого слова, дает болезнь, дает гнев, зависть и злобу. Смерть все умиротворяет, все примиряет и все просветляет, и прямо стоит сделать этот опыт, раз именно "умирающий" Тургенев мог написать свою музыкальную "Клару Милич". Вот это настоящее творчество благословенной смерти. Ведь и вce-то действие, в сущности, "как-то неохотно удаляется от комнат Аратовского дома, где неслышными шагами, как тень, движется только тетя Платоша, одетая в серое платье и серую шаль, с руками, мягкими как вата". И в этой комнате расцветает безумная, неземная любовь к прекрасной, несчастной Кларе, которая "ни разу не является нам будничной. Она поет... она любит... она убивает себя от любви, хоть и боится смерти. У Клары маленькие красные розы в волосах и коса, которая змеей обвивает ей руку... У нее даже слезы большие и светлые". Здоровый, жизнерадостный Тургенев увлекался Виардо; умирающий поэт любил больше, чем чувствами, - любил воспоминаниями, просветленными сознанием близкого распада, и, уходя от жизни, он мог не жалеть об этом, ибо там за гробом, его опять ждала его Клара. Воистину "смерть, где твое жало"? И сам автор этой поэмы на тему о Кларе Милич, поэмы, носящей заглавие "Умирающий Тургенев" - сам автор давно предчувствовал безвременную свою кончину. Уже в "Тихих Песнях" часто сквозит это близкое ожидание невозвратного:
И казалось
мне, что пышной А "Кипарисовый Ларец" с его "Трилистниками", в том числе и "Трилистником Траурным" - почти сплошная панихида над самим собою, иногда даже сопровождаемая юмором висельника.
Под гулы
меди гробовой И бренное тело не стоит лучшего; его и следует кинуть в первую яму, но жива душа моя и жив дух мой, но только не в банальном раю, о котором грезят все, а в Истине и Красоте.
Так иногда
в банально-пестрой зале, Недаром любил он зиму, жалел о белом ее саване, сдернутом безжалостной весной, и ненавидел последнюю:
Эта
резанность линий
Но люблю ослабелый VII В конце концов я боюсь, как бы не ввести моих читателей в заблуждение: страдание, мука, тоска, смерть - уж не русский ли Леопарди? Нет, Анненский был самим собой, ибо душа его тоже была трилистником, и если он много говорил о страдании и о смерти, то не меньше любил он и красоту. Не красоту природы: на нее он, горожанин и царскосел, смотрел с точки зрения путешественника и дачника, а не великого зверя, как Л. Толстой, который сливался с матерью-землею. Парк с прямыми аллеями с торжественно рассаженными деревьями, клумбы перед окнами, снежная равнина, видная из окон вагона, водопад в Финляндии - все это было для Анненского лишь объектом наблюдения и поводом для самоанализа. Характерно, что и цветы он любил лишь посаженные, выхоленные, редкие, садовые: на письменном столе в его красном кабинете, в высоких вазах умирали лишь тоскливые лилии и нездоровые орхидеи; в поле и в лесу он ничего не видел под ногами:
Серебристые фиалы,
И из кубка
их живого Красоту Анненский видел в ином: "красота для поэта есть или красота женщины, или красота, как женщина... и как раз в этом смысле красота составляет противовес к идеям муки, самоограничения". С необычайною тонкостью подметил он у русских писателей те символы красоты, которые они воплощали в своих произведениях. Для Пушкина "красота было что-то самодовлеющее и лучезарно-равнодушное к людям..., и в его поэзии мы видим либо посрамление поэта или лишь призрачную его победу над красотой". В Лермонтове "жил степной русский разбойник.., и женщина была для него лишь деталью борьбы"... "В Гоголе жил ипохондрик, больной аскет. Самая любовь не давала Гоголю особого наслаждения. На его, гоголевской, красоте действительно лежит какой-то отдаленно дразнящий, но вместе с тем страдальческий отпечаток"... "Богатырь, посаженный в женский карман, да еще вместе с лошадью - вот настоящий символ тургеневского отношения к красоте. Красота у него непременно берет, потому что она - самая подлинная власть". "Власть видел в красот и Достоевский, но это было для него лирически приподнятая, раскаянно усиленная исповедь греха. Красота Достоевского то каялась и колотилась в истерике, то соблазняла подростков и садилась на колени к noслушникам..." "Для Толстого же красота определялась в качестве хитрого врага.. Красоте в жизни полагается лишь одна минута надежды на счастье, пока шляпа с большими полями и pince пеz ученого склоняются над так и не названным грибом. Не удалось - скройся, подурней и оставайся на всю жизнь тетушкой Софи из "Войны и Мира". Удалось - рожай и корми, корми и рожай. Музыки не слушай; один Бог знает, что именно может из музыки выйти"! Все это так умно и проникновенно, что мне жаль прекратить цитаты: все равно, лучше не напишешь. Но дело в том, что, признавая для других женщину, как носительницу красоты, сам Анненский красоту эту искал в другом - и именно в проявлении великого Слова, - в литературе, в мысли, в слоге, в звуке. Ни к какой литературной школе он себя не причислял и ни к какой, действительно, не принадлежал, но брал добро свое там, где его находил. Мы видели, что и греческая трагедия, и французские парнасцы, и "проклятые", и Гейне, и Шекспир одинаково его интересовали; но, понятно, русский язык и русская литература были ему всего ближе и дороже. Русских классиков он знал, как никто, и он первый, напр., отметил "особенную колоритность" языка Достоевского. По справедливости скорбел он и над тем, что молодая русская литература еще не выработала себе стиля, как то удалось сделать традиционной французской, и он отмечал с сожалением и то "жеманство", которое так стесняет русскую поэтическую речь: "что-то торжественно слащавое и жеманное точно прилипло к русскому языку", заметил он с справедливым негодованием. Сам он с великою бережью и благоговением относился к языку своих произведений, ювелирно отделывая свой стих, дорожа рифмой и блюдя размер. В этом случае он дошел даже до героического самоотвержения, дав парадигмы "перебоя ритма" и "тона второго4 - пэона четвертого". Стоит прочесть хоровые партии в его "Театре Еврипида", в его "Фамире" и особенно в "Иксионе", чтобы оценить это мастерство. Слова для него имели не только звук, но и цвет: и он доказал это на слове "невозможно" (см. Кипарисовый Ларец стр. 895). И он охотно учил этому мастерству и других, поскольку возможно учить таким вещам, и этим и объясняется, что в последний год своей жизни он взял на себя тяжелую и неблагодарную задачу внушить руководителям журнала "Аполлон", что детище их должно быть достойно своего названия, и дал им понять в статье своей "О современном лиризме", кто "они и оне" и чего им недостает. Он, быть может, слишком позолотил пилюлю и тем вызвал недовольство и тех, кого он слишком мало, по их мнению, похвалил, и тех, кому эти похвалы показались чрезмерными. Стоило ему напасть на истинный талант, на настоящего глашатая Логоса - он смело становился на его защиту, рискуя при этом собственной репутацией. Доклад его в Неофилологическом Обществе о "Бальмонте-лирике" вызвал в свое время бурю негодования со стороны людей, привыкших судить о поэзии с публицистической точки зрения. Между тем это было мнение специалиста по русскому стихосложению, "филолога-модерниста", для которого важен был язык, стих, словарь и поэтическая концепция Бальмонта, в то время еще не утратившего самокритики, а не его моральные и общественные тенденции. Увы! это был не единственный случай печального непонимания и жуткого недоразумения. Анненский при жизни не был популярен и не дождался признания; но нет сомнения, что имя его постепенно, с распространением истинной культуры, дождется у потомства заслуженной им славы. Поэт-критик, поэт-переводчик, поэт-филолог, он в гармоничном синтезе соединил в своих произведениях те элементы, которые до сих пор считались несовместимыми, и указал новый путь и критике, и филологии, и поэзии. И все ближе и роднее станет дальнейшим поколениям и личность поэта, который, по собственному его признанию, любил в жизни только три вещи - людей, книги и цветы.
1 Сборник
вышел в 1904 г.
|
Начало \ Осталось в памяти \ Статья-некролог П. П. Митрофанова | |
|